Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 66

Ссылаясь на то, что не подготовлен, недостаточно сознателен и недостоин такой чести, я упрямился сколько мог. Но заставили-таки написать заявление. Началась многозначительная волокита: анкеты, собеседования, комиссии. На одной из таких комиссий, где сидели твердокаменные бритоголовые ветераны во френчах времен гражданской войны, случился скандал. Меня начали экзаменовать по Уставу КПСС и уличили в том, что я перепутал местами два прилагательных.

Я сказал, что уже не мальчик и считаю странной ситуацию, когда меня гоняют, как пятиклассника по правилам грамматики. Наоборот, я привык сам принимать экзамены у детей: по навигации и парусному делу. А что касается двух вышеупомянутых слов, то, как литератор, я гарантирую: смысл фразы в Уставе от их перестановки никак не меняется.

Реакция была громкая. Разгневанная парттройка потребовала, чтобы пред их очи предстал наш парторг.

Он предстал (уже не при мне, конечно), а потом при встречах смотрел на меня с томительным укором. Чем больше было укора, тем сильнее крепла во мне надежда, что вопрос о приеме отпадет.

Черта с два! Все же приняли в кандидаты.

А через год процедура должна была повторится — при переходе из кандидатов в члены.

Наш писательский шеф — талантливый и милый человек (которому я, увы, доставлял немало хлопот и огорчений) при встрече осторожно сказал:

— Звонили из райкома, говорят, что вам опять надо в комиссию на беседу.

— Это снова к тем гранитным старцам? — (Вообще-то я выразился немного не так, конкретнее). — Не пойду.

— Ну, Слава! Когда вы повзрослеете?

— Никогда, — злорадно сказал я.

— Вы же понимаете: комиссия — это неизбежный этап.

— Не пойду! К этим инквизиторам…

— Слава, вы же роете яму под собой… и подо мной.

— Вы-то причем? Скажите им: он уперся как баран…

Шеф посмотрел на меня долгим взглядом и позвонил в райком.

— Извините, но… я не знаю, как быть. Наш кандидат категорически отказывается идти на собеседование. Говорит, что… Что? Хорошо… — Он посмотрел на меня с выражением человека, которому вскрыли нарыв. — Они сказали: черт с ним, пусть приходит прямо в райком.

Не идти в райком было нельзя. В этом случае виновником моего неприема в партию был бы я и только я. Без всяких уверток. «Он отказался самым вызывающим образом!»… Какие последовали бы меры, можно гадать. Но одно несомненно: на «Каравелле» был бы поставлен крест. Разве можно подпускать к детям человека, который нагло игнорирует «ум, честь и совесть нашей эпохи»!

«Каравелла» была смыслом моей жизни. Да если бы только моей! Многих ребят — тоже. И ради них, ради отряда я готов был идти на компромиссы «до упора».

…Но сейчас-то, при беседе с «третьим», когда уже стало ясно, что отряду больше не жить, что я терял?

«Третий» вдруг спросил вполне по-человечески:

— Ты, видать, чертовски устал?..

Я поддался на это сочувствие:

— Устал, чего там… Только не от ребят, а от войны со всякой сволочью.

— Ладно. Мы подумаем, как быть. Через неделю позвоню, мы обговорим детали…

Ни через неделю, ни через две он, конечно, не позвонил.

Ребята собрались в последний раз, и «Каравелла» официально объявила о своем роспуске — из-за непосильных условий существования.

Отправили об этом письма всем, с кем были связаны общей работой: в журналы «Пионер» и «Вожатый», в «Пионерскую правду», в ЦК комсомола. Там поохали, посочувствовали, на этом и кончилось.

Мне казалось, что ребята не очень огорчены таким концом. Видимо, они были измотаны не меньше меня.

Я испытывал и грусть, и облегчение. И чтобы задавить в себе печаль, с головой кинулся в хлопоты, связанные со съемками спектакля.

Как говорится, поменял шило на мыло. Знать бы заранее, как оно здесь все обернется!

Теперь можно было бы плюнуть и уехать домой. Но не хотелось срывать со съемок сына. И дело даже не в нем — Пашка не очень-то горел на этой актерской работе. Но наш отъезд сорвал бы вообще все съемки спектакля, а это обернулось бы немалой бедой для других ребят — тех, для кого съемочная жизнь оказалась радостью, праздником и «страницей биографии».

5

В таких вот грустных размышлениях и воспоминаниях бродил я по берегу, а потом вышел к деревне.

Там всю улицу загромождали серебристые фургоны и раздавались вопли звукооператорши — в одном из дворов снимали очередной эпизод. Про то, как ребята приходят к матери своего приятеля Яшки — он утонул весной, во время ледохода.

Яшкину мать играла Майя Булгакова. Я видел ее во время съемки накануне, когда она говорила о погибшем Яшке. Видел ее искренние слезы. Аж горло перехватило — будто все по правде.

…А в те дни, когда я уже писал эту повесть, в теленовостях сообщили, что Майя Булгакова погибла в автомобильной катастрофе. Отчего так не везет в жизни хорошим людям?

Вспомнилось, как в перерывах между съемками она жаловалась с каким-то деревенским простодушием (возможно, не совсем вышла из роли), что хороших фильмов ставят мало, сниматься негде.

— Написали бы вы для меня сценарий, а?

Это, конечно, полушутя.

Так же полушутя я обещал подумать об этом. И ничего, разумеется, не написал. Какой из меня киносценарист! С этой-то пьесой, по собственной книжке, намучился… Но теперь, через многие годы, нет-нет да и царапнет совесть…

…Я постоял у крайнего фургона, прислушиваясь к звукорежиссерским воплям. Не исключено, что эта дама орала на моего Пашку. У него был негромкий, «идущий в себя» голос, и мощности микрофона не хватало для полноценной записи.

Но парнишка-то чем виноват, если техника паршивая?

Нужно было уходить, чтобы не впутаться в новый скандал. Я обошел фургон и зашагал в другой конец улицы. Мимо громадного колодезного колеса. В колесе притулилась к бревенчатой спице девочка лет семи — в малиновом свитере и длинной, синей в белый горошек юбке. Грустная, как Аленушка. Держала на коленях и гладила тощего черного котенка, что-то говорила ему. Котенок беззвучно разевал крошечную розовую пасть.

Я вышел к плотине и с нее на попутном «москвиче» уехал в Солнечногорск.

В городе я побродил по улицам, позаглядывал в магазины (без всякой цели) и наконец остановился у ларька, где торговали разной мелочью. В том числе игрушками. Перед застекленной стенкой с окошком была широкая доска — прилавок. На доске лежали пластмассовые куклы, деревянные клоуны, а среди них — тряпичный заяц в кепочке как у одесского пижона и в оранжевом комбинезоне.

…Сейчас я опять спохватываюсь: назвал повесть «Заяц Митька», а до сих пор почти ничего не написал о нем. Только теперь, на тридцать третьей странице общей тетради подступил к истории главного героя. Но так уж получилось…

Заяц смотрел на меня грустно и даже с болью. Возможно, он страдал от булавки, которой к животу его был приколот бумажный клочок с ценой: 3 р.

Сентиментальная память колыхнула мои детские воспоминания. Когда-то в давние дошкольные времена у меня был уже сшитый из лоскутков заяц. Не очень похожий на этого, но тех же размеров и тоже лупоглазый. Куда он потом девался, не знаю.

Что, если тот давний приятель вернулся сейчас ко мне в новом обличье?

Мне нужно было утешение в нынешних печалях. Нужен был друг и собеседник. Я с негодованием сорвал с зайца бумажку-ценник. Выдернул из бедняги и воткнул в прилавок булавку. Молча протянул удивленной продавщице три рубля. И понес зайца в ладонях, как потерявшегося и найденного котенка.

— Малыш… как же мне тебя назвать?

Заяц молчал, но в отдалении замычали коровы. Я вспомнил знакомого пастушка.

— Ты будешь Митька!

На плоской, сшитой из серой диагоналевой ткани мордашке проступило удовольствие. В пластмассовых зрачках зажглись солнечные искры.

— Мы будем друзьями, верно?

Митька помахиванием длинных ушей одобрил эту мысль.

Начало дружбы следовало отметить. В ближайшем продуктовом магазине я обзавелся бутылкой пятизвездного «Самтреста» и не спеша двинулся в наше общежитие на краю Загорья.