Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович. Страница 14

Незнакомка встретила меня на этот раз в будничном, домашнем платье и выглядела более земной.

— Дася! Дасечка! — услыхал я из соседней комнаты голос Софьи Степановны. — Ты скоро?

— Сейчас, мама, — нежным голосом ответила красавица и стала торопливо записывать название выданной мне книги.

Я был изумлен не менее, чем в первый раз: оказывается, у Софьи Степановны была дочь!

Я, точно на какую-то диковинную, готовую упорхнуть птицу, смотрел на ее белую тонкую руку, водившую пером, на играющий лиловым огоньком перстенек на хрупком среднем пальце, на небрежно спущенные вдоль спины темно-русые косы.

О чем я думал? Ни о чем… Ведь мне было только двенадцать лет. Дасечка подняла на меня глубокие аквамариновые глаза, сказала с удивлением, нетерпеливо:

— Чего же ты стоишь, мальчик? Получил книгу — и уходи…

Я ушел, не чуя под собой ног. И долго еще ходил в читальню со странным хмельным чувством, как на свидание к сказочной царевне-лебеди.

Сама читальня стала теперь для меня не столько книжным «святилищем», сколько обиталищем нового, еще непонятного мне, прекрасного и доброго существа.

Встреча братьев

За все время, пока я учился, отец раз в месяц, а иногда и чаще проведывал меня. Он подъезжал вместе с тавричанами прямо к школе и первым делом шел к Степану Ивановичу. Случалось, на уроке я уже слышал дребезжание подъезжающей брички и весь дрожал от нетерпения — не слушал, о чем говорила учительница.

И вот — большая перемена, я выбегаю в коридор, а навстречу уже идет отец. Бросаюсь к нему, мне хочется обнять его, но я боюсь обнаружить перед школьными товарищами свои чувства и лишь исподлобья гляжу на отца. Он сам привлекает меня к себе, щекочет своей всегда аккуратно подстриженной бородкой мои щеки, целуя то в лоб, то в ухо, то в непокорные вихры.

Родной запах его простой поношенной одежды, сохранившийся еще с лета, запах пчелиного воска и смешанной с донником заусайловской махорки словно проникает в мое сердце.

Всякий раз мне казалось: отец постарел и похудел еще заметнее, морщин на лице прибавлялось с каждым приездом. Как видно, нелегко доставалось ему житье в чужом доме из милости. Каждый день могли прийти посланцы хозяина или соседи-тавричане и сказать: «А ну-ка убирайся отсюда среди зимы куда хочешь».

Недешево обходилась отцу и борьба тавричан за владение адабашевским имением. Каждый из них старался урвать как можно больше и вовлечь отца в затянувшееся соперничество.

— Не знаю, когда выберусь из хутора, — жаловался отец. — То квартеры в Синявке подходящей не находится, то плату берут дорогую. Да и среди казаков не сладко, видать, живется нашему брату — батраку. Чересчур гордый они народ. Не жалуют нас, чужаков.

Не весело было слушать эти слова. В ответ я твердил свое:

— Не надо уезжать из хутора. Там хорошо — солнышко светит, птички поют.

Отец усмехался в усы:

— Тебе что — лишь бы бегать да щеглов гонять? А выучишься — куда? Опять в степь? Нет, сынок, недалеко там пойдешь. Выучишься — на должность надо. А в Адабашево какая должность? Хвосты быкам крутить? Не о том я думаю. Ты должен пойти по другой дороге.

Щербаков всегда приглашал отца к себе. Отец бескорыстно, а может быть, и для того, чтобы заведующий уделял больше внимания моему учению, помогал ему в разведении пчел. Но никакого особенного внимания Степана Ивановича к себе я не замечал. Скорее всего, отец помогал Щербакову в обзаведении пасекой так же, как и многим в азовской степи — из любви к пчеловодству, из желания побольше развести «крылатой скотинки».

После занятий отец шел со мной в дом Рыбиных и тайком от меня упрашивал особенно немилосердную в денежных расчетах Неонилу Федоровну «подождать с должком», с уплатой трехрублевки за мое жительство и кормежку. Не сразу понял я, сколько унижений доставляли ему такие упрашивания.

И только когда наступали рождественские, пасхальные или летние каникулы, приезд отца приносил нам обоим ничем не омраченную радость.

Каким наслаждением было для меня взобраться на устланные пахучим сеном сани, зарыться в пахнущую конюшней войлочную полсть и, высунув из нее нос, глядеть на оставшиеся позади хаты казачьего хутора, на прощально помахивающие крыльями ветряки, на заснеженные курганы и торчащий из снега старый, высохший бурьян по обочинам дороги.

Едва сани подъезжали к угрюмому адабашевскому дому, как мать, поджидавшая нас, сбегала с крыльца, и я из полсти и теплых одеял попадал прямо в ее объятия.

Она чуть ли не на руках вносила меня, уже здоровенного мальчугана, на крыльцо, прижимала к груди мою голову в заячьей шапке, целовала щеки.

К моему приезду уже все бывало готово — и лучший обед, и любимые пресные лепешки, и постель с давно знакомым лоскутным одеялом.

— Вырос-то как, вырос! Гляди, отец! — удивлялась мать.

— Учится хорошо. Учителя хвалили, — весело добавлял отец.

— Сыночек! — восклицала мать и снова принималась меня целовать.

Но я уже нетерпеливо вывертывался из ее рук, искал глазами все, что оставил здесь, уезжая в школу, — книжки, которые впервые прочитал, старые тополи, стоявшие под окном в снегу…

И тесная комнатка-клетушка в громадном доме, предназначавшаяся когда-то для хозяйской прислуги, казалась мне после долгой отлучки такой родной и вместе с тем по сравнению со светлым домом Рыбиных очень бедной и сумрачной.

Адабашевский дом пустовал по-прежнему. В просторных, лишенных мебели, холодных комнатах пахло нежилью и тленом. И о чем только думал, куда запропастился хозяин? Для кого берег это обветшалое, неуютное жилье?

В затхлой тишине дома, если прислушаться хорошенько, можно было уловить посверливающий звук и поскребывание — это подтачивал рамы и ставни червяк-древоточец и грызли пол голодные крысы. Их становилось все больше, они смело шастали днем по комнатам, гремели старой рухлядью на чердаке, и отец не раз, озорства ради, усаживался ночью в зале у нор и стрелял крыс уменьшенным зарядом из ружья. Тогда дом вздрагивал, как от удара грома, стекла звенели. Мать испуганно вскрикивала, а отец являлся со странной улыбкой и, продувая стволы, говорил со злостью:

— Еще двух прихлопнул. Гниет адабашевская собственность. Скоро крысы сгрызут весь дом. Туда ему и дорога.

Мне становилось жутко. В самом деле, крысы могут сожрать дом, куда мы тогда денемся? А в глазах отца светился пугающий охотничий огонек. Вроде он прятал какую-то недобрую мысль, обдумывал, как помочь крысам поскорее уничтожить хозяйскую собственность. И не правы ли тавричане, когда угрожали силой, против воли Адабашева, забрать дом для своих нужд, а нас выдворить?.. В самом деле, кому нужны эти пустые комнаты, если в них не разрешается жить другим людям?

Дом перестал мне нравиться, и я избегал оставаться в его мрачных студеных залах.

Да и все вокруг дома менялось к худшему: высокие кусты сирени сильно поредели, деревянная изгородь местами была сломана.

— Хохлы по ночам ломают, — сказал отец. — И ничего не поделаешь: не будешь же в них стрелять, как в крыс. Да кому это нужно?

Я подумал: куда девалась отцовская привычка — честно сторожить чужое, хотя бы и барское, добро. Мать все чаще тревожилась и плакала: больше, чем когда-либо, она боялась остаться без крова. Степь выживала нас, не имевших собственной хозяйственной основы — связи с землей. Пчелы — не в счет, их существование теперь тоже зависело от того, куда пойдет отец; он все чаще оставлял их на произвол судьбы и уходил по чужим дворам просить какой-нибудь работы.

С неясной надеждой бежал я в сад, единственный влекущий меня уголок, где рождались первые мои детские фантазии и мечты. Сад траурно чернел на снежном покрове. Но и сад опахивал меня холодной печалью невозвратимого. Он еще заметнее поредел: тавричане рубили вишенник и старые груши напропалую. Они будто мстили Адабашеву за сопротивление, за попытку как-то сохранить хотя бы ничтожную память о собственном могуществе.