Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович. Страница 20
— Не пьянствуй, анчутка! Не пей водки! Пьянчуга!
На время экзекуции нас, детей — меня и Марусю, заперли в соседней комнате. Но мы не могли не слышать ударов кнута и стонов истязаемого. Мы забились в угол, тесно прижавшись друг к другу. При каждом ударе и стоне отца Маруся вздрагивала и всхлипывала.
Наказать таким способом пожилого, человека, главу семейства, — в этом было что-то противоестественное, постыдное. Мы с Марусей дрожали от страха…
После порки Матвея Кузьмича оставили на койке неразвязанным, и я, лежа на своей жесткой постели в соседней комнате, слышал его стоны и матерную брань.
В промежутках между стонами и бранью из спальни доносился бубнящий голос хозяйки — она громко молилась, стараясь заглушить сквернословие своего беспутного Матюши.
Жизнь в доме Рыбиных с этой ужасной ночи словно перевернулась вверх тормашками, покатилась, как пущенный с горы снежный ком. Побои нисколько не подействовали на Матвея Кузьмича — он удрал из дому на другой же день. Его запой принимал нарастающую силу безумия.
В доме и во дворе Рыбиных водворилась могильная тишина — все разладилось, хозяйству грозил полный развал. Неонила Федоровна все время молилась в спальне, непрерывно кадила ладаном. У икон светились лампады из красного дешевого стекла. Багровые отсветы, как крылья птицы, скользили долгими зимними ночами по стенам. Хозяйка бродила по комнатам, точно тень, и не раз я заставал ее на коленях у божницы. Серое лицо ее вытянулось, щеки запали, глаза горели сухим огнем.
— За какие грехи, господи? Пречистая дева, спаси, умиротвори, приведи в разум раба божьего Матвея, — то и дело слышалось в тишине душной спальни.
Однажды Матвея Кузьмича удалось взять на короткое время в плен, уложить в постель. Приехал отец Александр с псаломщиком и служкой. Отслужили молебен. В зале запахло свечным воском и ладаном, как в церкви. Матвея Кузьмича окропили «святой» крещенской водой. Отец Александр поднес ко рту Рыбина тяжелый медный крест.
Рыбин растрогался, поцеловал крест, заплакал. Лицо его посветлело…
— Теперь очистился. Бес ушел из него, — шепнул поп Неониле Федоровне, но тут же в сенях, загадочно усмехаясь, закуривая душистую папиросу, сказал псаломщику: — Беса из винной бутылки изгнать трудно. Пока запой не кончится — никакая святая вода не поможет… Маркиан Иванович не одного божьего раба вот так сбил с пути…
Матвей Кузьмич ушел из дому в ту же ночь и пропал надолго.
И когда вновь разыскали его в соседнем рыбачьем хуторе в забулдыжной компании и привезли бесчувственного домой, то решили прибегнуть к последнему, взывающему к сыновней совести Матвея Кузьмича средству…
Под горой, у самого берега гнилой речушки, в довольно ветхом ошелеванном желтыми досками доме под односкатной крышей, жили на покое две старухи — мать Матвея Кузьмича Прасковья Созонтьевна Рыбина и его бабка Агафья Никитична. Сухощавая, стройная, живая, энергичная, Прасковья Созонтьевна с помощью двух работниц с «русской», иногородней, стороны хутора управлялась с несложным вдовьим хозяйством.
Меня и Марусю часто посылали к бабушке Рыбинчихе и прабабушке Агаше с какими-нибудь поручениями или просто затем, чтобы проведать.
Бабушка Прасковья была с нами очень ласкова, угощала орехами, дешевыми леденцами и яблоками из собственного сада. Признаться, я любил бегать к ней в надежде на угощение сладостями. Совсем иное впечатление производила на меня Агафья Никитична, прабабушка Агаша. Сказывали, что ей уже шел сто пятый год, хотя она сама не помнила, когда родилась.
Агафья Никитична была очень слаба, давно перестала ходить и сидела в своем черном одеянии, как черница времен Ивана Грозного, под такими же темными, как и сама иконами старинного письма и бесконечно перебирала четки черного дерева, которые она привезла из Иерусалима, когда ездила в святые места на поклон гробу господню.
Трепетное сияние негасимых лампад скользило по ее иссохшей фигуре. Лица ее, коричневого, сморщенного, величиной с кулак, почти не было видно. Она была глуха и слепа и все время бормотала молитвы. В сумрачных, пропахших застарелым ладанным дымом покоях меня пугал могильный холод, словно уже источавшийся ею. Помнится, впервые я всем существом своим ощутил тлен глубокой старости.
Бабку Матвея Кузьмича в семье и хуторе считали святой. К ее иерусалимским четкам прикладывались все больные и страждущие, находя их целительными от всех телесных и духовных недугов. Поэтому на семейном совете решили привезти древнюю старуху к беспутному внуку. Ее укутали в одеяло и шали, вынесли на руках, усадили в сани и, когда привезли к Рыбиным, так же на руках, бережно внесли в дом.
Намечалось таинство изгнания беса. Меня и Марусю удалили из куреня, чтобы детской неосторожной шалостью мы не нарушили торжественность и святость минуты исцеления, но, в суматохе про нас забыли и не заметили, как мы вновь проникли в курень и, затаив дыхание, спрятались в соседней комнате под кроватью Аникия.
И вот мы услышали, как в комнату внесли Агафью Никитичну, как усадили на заранее приготовленное ложе — матрац и подушки — у постели Матвея Кузьмича. Душно, смолисто запахло росным ладаном.
Наступила напряженная тишина, ее нарушило только невнятное бормотание древней старухи. И вдруг до нашего слуха донесся тихий неуверенный голос Неонилы Федоровны. Она сказала:
— Матюша, чуешь-ба? К тебе приехала бабушка Агаша. Обернись-ба. Она молится за твою душу. Поцелуй три раза ерусалимские четки.
В ответ раздался хриплый, протравленный хмелем, негодующий голос Матвея Кузьмича:
— Кто ее приглашал? А? Кто тебя звал, бабуся? Не слышит ничего и не видит… А вы ее притащили… Хворую… Ах, мать вашу… Зачем вы привезли сюда больную старуху? Не даете ей помереть спокойно… Зачем?!
— Матюша, Матюша, всхомянись. Бог с тобой. Опомнись, — стала умолять Неонила Федоровна. — Спаси, господи… Матерь-владычица…
— Замкни уста раба твоего Матвея от скверны словесной, — добавил бодрый, пронзительный голос Прасковьи Созонтьевны. — Матюша, сыночек, образумься. Ведь я мать твоя. Господи Исусе… Свят, свят, свят… Во имя отца и сына и святого духа… Дайте ему четки. Скорей, скорей дайте четки! На них благодать гроба господня…
Послышалась возня, как будто происходила борьба. И снова — страшные, богохульные слова:
— Убирайтесь отседова все! (Ругательство.) Вон! Вороны чертовы! Богомолки вонючие! (Ругательство.) А то я вас, мать… Ах вы, квочки поганые, раскудахтались… С вашими четками… с попами… с богом… Душу мою не вызволите молитвами. Душа моя пропадает… Душа-а! Помогите!
Послышался грохот, видимо Матвей Кузьмич швырнул в старуху чем-то тяжелым, беспорядочный топот, рыдания Неонилы Федоровны.
— Аспид! Погубитель! Спасите!
Потом все затихло… Агафью Никитичну увезли вместе с целительными четками домой. А Матвей Кузьмич под утро стал метаться в жару, вскакивал с постели, пытался выпрыгнуть в окно. Его едва удерживали три пары сильных рук — Неонилы Федоровны, казака-соседа и Аникия.
Наступила третья мучительная ночь, и явившийся на зов семьи хуторской старый фельдшер-самоучка из войсковых лагерей установил: у Матвея Кузьмича началась запойная горячка…
Вспоминаю я теперь все это и думаю: как запутана и мрачна была та далекая жизнь, как отчаянно, словно слепые, метались в ней хорошие люди… И до сих пор звучит в моей памяти истошный вопль Матвея Кузьмича Рыбина: «Душа пропадает! Душа! Помогите!».
В крике этом сливались воедино задавленное грошовыми расчетами стремление вырваться из неволи, мятежный протест и ненависть к более сильным хозяевам, таким, как благочестивый и елейный жулик Маркиашка Бондарев…
Матвей Кузьмич поднялся с постели только через два месяца, когда в воздухе сильно и привольно пахло весной. Исцелила его все та же тяга к своей молотилке. Она позвала его в оздоровляющее кочевье по чужим токам, едва пригрело солнце и в степи зазвучали голоса первых сеятелей.
Вернувшись однажды из школы домой, я услышал в сарае, где стояли паровик и молотилка, знакомый перестук слесарных молотков и визг напильников. Заунывно-веселый, немного скрипучий голос Матвея Кузьмича напевал: