Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович. Страница 40
— Война! — крикнул я, — Разве ты не слышишь, как звонят?
Каханов разинул рот. На лице его отразилось удивление.
— Война?! — переспросил он. — Откуда ты знаешь?
— Уже оповестили… Сейчас верховой проскакал… Мобилизация…
Ваня встал с табуретки, отложил лобзик, пробормотал:
— А я так увлекся, что будь хоть землетрясение — все равно не слыхал бы. С кем же война?
— С германцами…
Каханов постоял в задумчивости, как всегда, чистенький, опрятный, в своей темно-синей ученической косоворотке, туго подпоясанной ремнем с медной бляхой. Затем подошел к стене, где висела новенькая шашка — дар за успешное окончание двухклассного училища. Ее черные отполированные ножны поблескивали медным наконечником, чуть пониже эфеса сияла посеребренная пластинка, на которой было выгравировано: «Ивану Каханову, донскому казаку, за успехи в учении, в знак верности царю и отечеству».
Был такой порядок на Дону: особо отличившихся в учении казачьих сынков награждать после окончания станичных двухклассных училищ боевыми шашками. Многие ужасно гордились такими подарками, воинственно размахивали ими, похваляясь:
— Хохлов будем рубать!
Но Ваня Каханов почему-то не очень носился с почетным подарком. Как повесил шашку на стену, когда приехал из станицы, так и не снимал больше. Но тут снял, вынул шашку из ножен, провел большим пальцем по ее лезвию, сказал с усмешкой:
— Ну что ж. Шашка готова. Только бы подточить. Пойти добровольцем, что ли?
Он неловко взмахнул шашкой, зацепил горшок с кистями, горшок разлетелся вдребезги, кисти рассыпались.
— Ах, ч-черт! Собери, Ёрка.
Я бросился собирать кисти. Каханов сплюнул, вложил шашку в ножны и сердито кинул ее под кровать.
— Пока дорасту до призывного возраста, дрова буду ею рубить. Ну ее к черту! Натворила мне убытку.
Я рад был, что Каханов уже не дуется на меня, и спросил:
— А скажи, Ваня, что такое ревелют?
— Что? Что такое?! — сдвинул брови мой приятель. — Откуда ты выцарапал это слово?
Я прикусил язык, боясь выдать нашу, общую с Ваней Роговым, тайну. Но Иван Каханов сердито сказал:
— Есть слово революция. Может быть, это? Почему ревелют?
— Не знаю.
— Чудак. Называешь слова, а сам не понимаешь их смысла, — заметил Каханов. — А революция, знаешь, что такое?
— Не знаю.
— Ну так знай, если глуп. Означает оно государственный переворот, замену одной власти другой. Вот как было» во Франции и в других странах… — Каханов посмотрел на, меня с пристальным удивлением. — А зачем, собственно, тебе понадобилось это слово?! Война и революция — разные вещи…
Я уже рад был замять разговор, отступить. Но тут нашу беседу прервала мать. Она позвала меня и велела сейчас же идти в степь, чтобы предупредить отца о мобилизации.
— Так и передай — пускай не сидит на пасеке, а куда-нибудь спрячется. Иначе заберут на войну. Тут многие в хуторе уже попрятались.
И вот я почти бегом пустился в степь. Зной, пыль… Дорога, едва ступишь на нее, схватывается густым горячим облаком. Кое-где стрекочут лобогрейки, тянутся арбы со скошенным хлебом. В раскаленном воздухе пахнет соломой, свежеобмолоченным зерном. На богатых токах гудят паровые молотилки. Где-то тут и молотилка Матвея Кузьмича Рыбина… Вот бы пойти к нему и постоять на полке, побросать в барабан пучки пшеницы…
«Ревелют, ревелют…» — стучит в одурелой от зноя голове надоедливое слово. Отцу надо прятаться от мобилизации… Чтобы не идти на войну. На войне — смерть… А царю — «долой» и тоже смерть. Кто-то уже готовит ее для; него, а он еще хочет воевать.
Главное, надо предупредить отца. Скорей, скорей! Я то и дело перехожу на бег. По лбу катится липкий пот, разъедает глаза. Яростное солнце, нестерпимо сверкающая бледно-голубая даль и пыль, пыль… Стрекот жаток, крики погонычей и огненные слова всюду: «Война! Мобилизация!»
Я дышу, как загнанный конь, когда беру последний рубеж — Белую балку, с жадностью припадаю к знакомой кринице, пью, пью и никак не могу напиться.
Отец встречает меня удивленным возгласом:
— Что случилось? Почему бежал так?
— Война! Мобилизация! — еще издали кричу я, не добегая до него…
Мы сидим в холодке, под балаганом.
Я вытираю пот рукавом и, захлебываясь, убеждаю отца:
— Тебе надо прятаться. Иначе пошлют на войну и убьют! Мама так велела сказать.
Отец машет рукой:
— Эх, сынок, от войны никуда не убежишь, не спрячешься. Понадобится — разыщут всюду и призовут. А может, и не призовут — ведь мне уже сорок восемь…
Но я вижу: он подавлен известием. Он весь как-то осунулся и беспокойно озирается, как будто и вправду собирается бежать.
Мы долго сидим в тревожном молчании. День все еще не остыл от палящего солнца. Кажется, склоненное к западу, оно жжет еще неистовей. Пчелы гудят устало — взяток к хлебной косовице явно пошел на убыль. Меня не оставляет ощущение, что мирная прелесть степи навсегда ушла из ее пахучих чабрецовых и пшеничных просторов. Ее затемнила война.
В тот же день я возвратился домой, еле волоча ноги, в полном изнеможении. Солнце уже заходило, но в хуторе не было мирной тишины, по углам улочек и переулков молодежь не собиралась на гульбище. Вместе со скрипом арб, «свозивших хлеб, и мычанием коров, загоняемых с пастбища, по хутору темным разливом растекались женский вой и плач.
Первые партии мобилизованных уже тянулись на станцию. Я, Ваня Рогов, Афоня Шилкин и другие ребята из нашего класса почти всю следующую короткую летнюю ночь продежурили на станции вместе с домочадцами, провожавшими отцов, сыновей и братьев на фронт. Мимо, часто без остановки, мчались один за другим эшелоны, набитые солдатами, груженные повозками, лошадьми и орудиями. Мобилизованные казаки и иногородние в домашней, разношерстной одежде — многие — в какой прибежали с поля, — покрытые пылью уборочной страды и опаленные солнцем, ждали какого-то своего, особого эшелона.
Буфет живо распотрошили, и единственный на станции важный, толстопузый жандарм, привыкший выходить только к пассажирским и курьерским поездам, ничего не мог поделать. Появились пьяные. На перроне начались пляски с отчаянным уханьем и выкриками, загремели песни, завизжала гармонь. И опять завыли бабы, заплакали дети…
Никогда не забуду эту ночь, сухую, душную, с беззвучными зарницами-сполохами вдали, громыханье эшелонов, позывные трубачей, команду: «Садись! По вагонам!», запах конских стойл и сена, остро, незнакомо бьющий в нос из раскрытых дверей теплушек, рев множества солдатских глоток, орущих песни.
С удивлением обнаружил: некоторые иногородние, которых в хуторе не считали по бедности за людей, неожиданно обрядились в офицерскую форму с погонами прапорщиков. Их вид вызывал уважение: они готовились, уезжать, чтобы бить германцев.
Мы, ребятишки, сновали при свете станционных керосиновых фонарей в шумной, распевающей и плачущей толпе и тоже хотели, чтобы поскорее разбили Германию. Мы забывали о горе матерей и отцов и были охвачены каким-то новым чувством. Пожалуй, из всей пляшущей с горя и; орущей толпы самыми искренними и горячими патриотами были мы, ребятишки. Каждый новый эшелон мы встречали криками «ура» и победным свистом.
Подошел эшелон с «охотниками» — добровольцами. На; вагонах мелькали верноподданнические лозунги. Из дверей выглядывали сытые, лоснящиеся лица. «Охотники» дико и безобразно кричали. Они, казалось, готовы были выскочить, из вагонов, наброситься на плачущих женщин и обнимающих их, обреченно понуривших головы мужчин. Вся эта орава, по-видимому, очень сердилась на то, что на станции царят такое уныние и отчаяние.
То и дело раздавались выкрики:
— Чего носы повесили? Аль не хотите защищать Россию?
Эшелон этот нам очень не понравился, и, когда он ушел, мы облегченно вздохнули. И вдруг Афоня Шилкин предложил:
— Поедем и мы добровольцами. Отличимся на войне — «георгия» получим.
Ваня Рогов смерил его презрительным взглядом.
— Дурень! — коротко кинул он, сплюнул и отвернулся. И лишь немного погодя сказал мне: — У Афоньки батька живой и есть кому кормить семью, а моего убили еще в японскую… Вот и посуди, хочется мне воевать? Уж лучше плотничать у деда…