Казачья бурса - Шолохов-Синявский Георгий Филиппович. Страница 38

— Ёра, почитайте мне газету, — иногда вежливо просил он меня. — Ёра, а где Северный полюс? А кто правитель во Франции?

Такие и многие другие вопросы задавал он мне, и я отвечал как мог, читал вслух выброшенные из вагонов газеты и взятые в читальне книги. Мы как будто поменялись с отцом ролями: теперь в некоторых вопросах я был его учителем, а он оставался наставником только в своем ремесле. Здесь он по-прежнему был кудесником и хранителем неведомых мне тайн. Он все так же со второй половины мая уединялся с дюжиной своих ульев в степь, сооружал на склоне балки камышовый шалаш и после этого очень редко являлся домой.

Я ходил к нему иногда, не спросясь у матери. В степи дышалось вольнее, тревожно-грустные зовы звучали в моей душе, забывались домашние неурядицы и жалобы матери на нужду.

Еще издали, за версту от пасеки, я видел знакомую сутулую фигуру, возвышавшуюся среди разноцветных пчелиных домиков. Как всегда, отец прислушивался к трудовому гудению пчел, наблюдал за их полетом. Я бегом пускался к нему, запыхавшись, взбегал на бугор. Вот и пасека — какая она стала маленькая! Но отец, как видно, не смущен этим, стоит среди ульев в независимой позе, деловито покуривая из длинного камышового мундштука. Горьковато-приятная смесь махорки и донника щекочет мои ноздри. Я подхожу к отцу, он смотрит на меня, чуть улыбаясь, загорелый, поздоровевший от степного воздуха, в своей обычной, очень поношенной, пропахшей воском и мёдом одежде.

Он всегда немного побаивался, что я передам ему требование матери возвращаться домой.

— Ну как там мать? — осторожно спрашивает он.

Я успокаиваю его: дома все благополучно, хлеб, который он доставил нам на прошлой неделе, еще не кончился, есть еще какая-то мелочь из заработанных им у армян и тавричан денег.

— И у меня тут тоже кое-что есть, — отвечает отец. — Мучицы тут мне достали хохлы, масла. Привезли заработанное еще зимой. Завтра отнесешь домой.

Новость эта меня радует: я вернусь домой не с пустыми руками. Ведь я солгал отцу, что у нас дома есть и хлеб и деньги. Мы, четыре детских рта, последний хлеб съели вчера, а деньги потратили два дня назад.

— Беги-ка в криницу за водичкой, — говорит отец. — Попьем чайку с медком.

Мне становилось весело, беззаботно: есть вещи, которые делают жизнь счастливой и в нужде. Я беру ведерко и бегу к кринице. Отовсюду чабрецом и опаленной солнцем полынью дышит степь. Вода в знакомой кринице прозрачная, студеная. Все так же переливается она на белых и голубых камешках, выбиваясь из родника вечной кристально чистой струей. Я с наслаждением пью ее, потом набираю полное ведерко и несу к балагану.

Отец уже возится у таганка, поджигает пучки старой нехворощи.

Мы пьем чай в тени шалаша, не торопясь, медленно, с наслаждением. Кусочки зачерствелого хлеба, обмакнутые в душистый мед, кажутся вкуснее самой изысканной снеди…

А вечером отец достает откуда-то из старого улья перепелиную сеть и две байки, подвязанные на шнурке. Он не лишился их, сберег, несмотря на трудности. Он как-то ласково и хитро подмигивает мне: дескать, тряхнем стариной, наловим на завтрак перепелов. Когда солнце начинает уходить за синюю каемку потухающих далей, отец ведет меня на хлебное поле. Я тоже уже научился манить в байку. И мы, быстро расстелив по пшенице сеть, начинаем попеременно манить.

Мне кажется, ничто не изменилось с той первой вечерней зари, когда впервые посвятил меня в перепелиную ловлю отец. Так же бойко кричат перепела, бегут на призывы мнимой перепелки, так же веет прохладой и запахом густой колосящейся пшеницы степь. И мне даже чудится, что сейчас прибежит на наш зов вольнолюбивый перепел и ударит свое особенно громкое, таинственно-грозное «ва-авва!».

Ловля оказывается удачной, и мы возвращаемся на нашу пчелиную стоянку с полной сумкой обезглавленных перепелов. Ранним утром, когда я еще сплю в шалаше, отец ощипывает их, очищает от внутренностей и набивает сухим, смешанным с солью, чабрецом для душистости и чтобы не испортились от жары. Двенадцать лучших он отбирает, чтобы послать матери, остальных варит на завтрак.

Есть простые вещи и явления, особенное жизнеощущение и смысл которых не могут заслонить никакие события и потрясения, а тем более домашние неурядицы. Имя этим вещам и явлениям — мать-природа, ее живые голоса, цвета, запахи, ее успокаивающее дыхание.

Но я знал: засиживаться долго на пасеке нельзя. Надо возвращаться домой и помогать матери. И отец, навьючив меня мукой, медом и выпотрошенными перепелами, ласково говорил:

— Идите, Ёра. Мать ожидает харчи.

И я, скрепя сердце, прощался с отцом и уходил…

…Летние каникулы между четвертым и пятым классом ознаменовались для меня новым событием: приехал из станицы Елизаветовской Ваня Каханов. Он уже был принят в учительскую семинарию. Я очень обрадовался его приезду, но мне показалось, что Ваня встретил меня холодно. Теперь Ваня был семинаристом и получил право на пребывание в хуторском интеллигентном молодежном обществе.

Общество это состояло из сынков и дочерей попов, лавочников и богатых казаков. Я чурался, избегал его и даже боялся — ведь я был иногородним голодранцем, у меня не было приличной одежды, а поповские и купеческие сынки и дочери одевались хорошо, по-городскому. Почти все они учились или собирались учиться в гимназиях, реальном училище, а девчонки — в епархиальном.

Меня и не тянуло в это «высшее общество». Я дружил с Ваней Роговым, Афоней Шилкиным, веселым и взбалмошным Даней Осининым и другими одноклассниками.

Все лето Каханов общался со своими дружками и в то же время не порывал и со мной.

Я знал только две страсти — чтение и степь. Но оказалось, что существуют вещи, не менее заманчивые и интересные. Иван Каханов увлекался сразу несколькими видами искусства: он выпиливал лобзиком фанерные коробочки и рамочки, писал масляными и акварельными красками пейзажи, играл на скрипке, сочинял стихи и даже выступал в любительских спектаклях.

Перед ним я чувствовал себя невеждой. Я завидовал товарищу, мучился, пробовал выпиливать и рисовать, но ничего не получалось. Я умел ухаживать за пчелами, снимать рои, крутить медогонку, копать огород и орудовать мотыгой — «тяпкой», как говорили у нас в хуторе, но держать в руках лобзик или кисть долго было для меня мучением.

Однажды, когда я измазал кусок дорогого, в хуторских условиях, холста и полностью доказал, что не умею пользоваться ни кистями, ни муштабелем, ни красками, Ваня Каханов грубо, как самый сердитый и нетерпеливый учитель, вырвал у меня холст и кисти, швырнул их вместе с палитрой в угол, мрачно изрек:

— Не смей больше пачкать и прикасаться к кистям! Не тебе этим заниматься. И не порть больше холста. Ты бездарен!

Я не на шутку обиделся и ушел. Каханов не остановил меня.

На душе было горько. Я затаил упрямую мысль — во что бы то ни стало научиться рисовать, доказать, что не так бесталанен, как обо мне думали.

Как бы то ни было, я не пошел больше к Каханову, а вновь вернулся к Ване Рогову и стал все свободное время проводить с ним.

Он ревниво и насмешливо следил за моей дружбой с Кахановым. Узнав, почему я ушел от него, заметил с удовлетворением:

— Нашел с кем связываться. Это же хуторская интеллигения. Плюнь на нее!

У Рогова были совсем другие интересы, иные увлечения. В его среде все покоилось на твердой житейской основе. Ваня Рогов не витал в облаках, не забивал себе голову, как он выражался, ни малеванием, ни музыкой, ни стихами, ни ухаживаниями за жеманными епархиалками, чем уже был занят Иван Каханов.

— Мне некогда заниматься этой ерундой, — сердито бурчал Ваня Рогов. — Если мать узнает, что я хожу пиликать на скрипке или стихи сочинять, она меня из дому выгонит, понял? Мне надо деньги зарабатывать, хлеб добывать, чтобы доучиться в пятом классе и помогать матери. Дед мой, отец матери, — плотник, он обещал на следующее лето взять меня в свою артель плотничать. Я уже помогаю ему и умею работать и топором, и пилой. Вот это дело! И заработок, и хлеб, и мускулы развиваются. Посмотри, уже какие!