Пуговица, или серебряные часы с ключиком - Вельм Альфред. Страница 29
— Чего ты еще думаешь? — спросила фрау Сагорайт.
— Нет, фрау Сагорайт, не поеду я. Он капиталист.
— Он что?.. Ах да, разумеется… — И все же она продолжала уговаривать мальчика. Возможно, что они завтра уже будут в Вуппертале.
— Нет, нет, — сказал Генрих. Никуда он от дедушки Комарека не уедет.
Фрау Сагорайт перестала гладить лошадь, спросила:
— Что-нибудь передать барону фон Ошкенату?
— Привет от меня передайте, фрау Сагорайт.
— Ну, тогда до свиданья, Генрих.
— До свиданья, фрау Сагорайт.
Он пустил Орлика рысью. В овсах остановился, сорвал несколько колосков. Лошадь прямо с его ладони губами подобрала зерна. Потом, когда он ехал уже через луг, он далеко впереди увидел мальчишку. Голова качалась из стороны в сторону, под мышкой — старый школьный ранец.
Генрих нагнал его и, когда был уже совсем близко, услышал, что мальчишка разговаривает сам с собой:
— Вот и будет тебе покой. Вот и будет…
— Это я, Отвин.
Отвин, только мельком взглянув на него, продолжает говорить сам с собой:
— Будет тебе, ведьма! Будет тебе, чего сама добивалась!.. — Слова эти Отвин выкрикивает сквозь слезы, плечи его дергаются от рыданий.
— Ты чего, Отвин?
Неожиданно Отвин останавливается, как будто только теперь заметил рядом верхового, и смотрит на Генриха красными от слез глазами.
Генрих соскочил. Они поздоровались за руку.
— Проехался чуток, понимаешь? — говорит Генрих. Удивительно, только что Отвин плакал, а сейчас стоит, наклонив голову, и мечтательно смотрит вдаль…
— Это совсем твоя лошадь?
— Это Мишкина. Он мне подарил.
— Какая лохматая! Ух, какая лохматая! — Тонкие пальцы Отвина гладят и гладят гриву Орлика.
— Потому что это обозная лошадь, Отвин. А Гнедка ты знал? Вот уж был лохматый, не то что Орлик.
Шагом они поднялись на холм, огороженный для выгона скота.
На спуске к озеру растет яблонька. Она хотя и дикая, но крона у нее круглая и густая. В тени яблоньки лежат четыре гладких валуна. И еще палка. И дощечка. И помятая алюминиевая кастрюлька. На камнях — пятна краски.
Вдвоем они сняли с Орлика седло, уздечку, и он теперь пасется на свободе, щиплет травку. Ребята сбежали к озеру, набрали воды в алюминиевую кастрюлю, а когда снова вернулись к яблоньке, Отвин открыл ранец и вынул рисунки. Они сделаны прямо на газетной бумаге, и черные буквы просвечивают сквозь краску. Или на квадратных картонках.
— Это все ты сам нарисовал, Отвин?
На рисунках — то пригнувшиеся среди полей домики, то деревья, ждущие у дороги. Но чаще всего море. Над морем — огромное небо, и так и кажется, что ты видишь море далеко-далеко. Волны зеленые, так и накатываются на зрителя. А далеко позади — тонюсенький белый пароходик.
— Не очень они похожие, — говорит Генрих.
— Больше всего люблю море рисовать, — говорит Отвин.
— А ты как, срисовываешь или…
— Я выдумываю его из головы, — отвечает Отвин. — Каким я его себе придумываю, таким я его и рисую.
Потом они устроились на валунах. Отвин рисовал, и было приятно сидеть здесь, в тенистой прохладе. Часто Отвин поглядывал на озеро, как будто видел там море, и рисовал…
— Ты видел когда-нибудь море, Отвин?
— Я его придумываю себе.
— А я видел, — сказал Генрих. — Зимой, когда мы залив переходили.
— Море?
— Да, море, Отвин.
Отвин отложил дощечку, на которой он разводил краски, и спросил еще раз:
— Ты правда видел море? — По его большим глазам было видно, что ему не верится.
— Понимаешь, Отвин, когда мы шли через залив, мы еще издали увидели косу. На косе — лес, а над лесом — море.
— Над лесом?
— Понимаешь, прямо над лесом, Отвин.
— А потом, потом ты подошел?
— Да, мы подошли совсем близко.
Оба молчали, представляя себе море.
— Когда вы подошли, ты руку опустил в море?
— Да, опустил, — ответил Генрих и тут же вспомнил, что на самом деле он не опускал руку в воду.
Море штормило, и они около часу шли вдоль пляжа. Теперь Генриху стало жалко, что он не опустил руку в море.
— Какое оно, море, скажи! Оно такое… раздумчивое, да?
— Да, оно чуть-чуть раздумчивое, Отвин.
Оба они теперь смотрели на озеро, и Отвин все задавал и задавал странные вопросы.
— Синее оно было и немножко зеленое. А у горизонта — желтоватое, — сказал Генрих.
— А ты четко видел горизонт?
— Да, четко.
— Я видел одну картину, там нельзя было четко различить горизонт.
— Нет, я совсем четко его видел.
Отвин сидел и рисовал. Оба его выступающих зуба, как бы довольные, покоились на нижней губе. Генрих видел, как он углубился в свою работу, и думал: «До чего он безобразен!» У Отвина были жиденькие белесые волосы и такие же брови. На красных руках и на ногах тоже росли беленькие волосики. «Почему он по дороге сюда так плакал?» — спрашивал себя Генрих.
Над озером пролетела скопа, вдруг застыла в воздухе и ринулась вниз. Несколько мгновений ее не было видно, а когда она снова поднялась, мальчики увидели серебряную рыбку у нее в когтях.
— Я хотел тебя спросить, Отвин… Что-то Сабины не видно.
— Она больна… Говорят, тиф у нее.
— Тиф? Боже мой! — Генрих подтянул ноги и обхватил колени.
Некоторое время оба молчали.
— Но нельзя, чтобы знали, что она болеет тифом, — сказал Отвин, — а то ее отправят в барак для заразных.
— Никому не скажу, Отвин, — пообещал Генрих.
— Может быть, она даже умрет, — сказал Отвин.
— Боже мой!
Они еще говорили о Сабине, говорили робко, осторожно.
Сабина иногда приходила смотреть, как он рисует, рассказывал Отвин. А однажды подарила ему коробочку с красками.
— Сюда? Сюда она приходила?
— Вот сюда, где мы сидим. Вон оттуда с горы приходила. — И Отвин кисточкой показал, откуда приходила девочка.
Отвин рисовал море, они говорили о том о сем. Говорили и о смерти.
— У нас умер один по дороге, — сказал Генрих. — Мы сидели у костра, ели картошку… Мы и не заметили, как Бальдур умер. Ножки у него очень тоненькие были. Но мы правда ничего не заметили. А когда он был уже мертвый, мы стали его жалеть. Но мы были и рады, что он умер. Теперь мы могли быстрей идти. Не надо было так часто ждать фрау Пувалевски…
Отвин тоже рассказал об одном случае. О бабушке он рассказал. Однажды — это было зимой — она умерла. Без конца она говорила, что умрет весной, а умерла в январе.
— Я был у нее в комнате, — рассказывал Отвин, — но она сказала, чтобы я шел на кухню. А когда я вернулся…
— Правда, Отвин, — говорил Генрих, — нам было его жалко. Но мы и радовались, что он умер. Не знаю, почему так получилось, но мы были рады.
— Сколько я себя помню, я всегда жил у нее, — говорил Отвин. — И мне разрешали все время рисовать. Сколько хочу. А она сидела за столом и смотрела, как я рисую. И всегда говорила мне: «Ах, Отвин, нарисуй мне еще такую красивую картинку!»
— И еще я знаю один случай — это когда они Рыжего повесили. Я его не предал, Отвин. Это фрау Сагорайт донесла на него жандармам. Но, понимаешь, может быть, и я предал бы его. Они повесили Рыжего на мертвом тополе. Но я его не выдал.
— Очень она в домино любила играть. Без конца мы с ней в домино резались. Она не была моей мамой. Она была сестра моей бабушки. Но я все равно думал, что она моя мама. Когда мы с ней в последний вечер играли в домино, она вдруг сказала мне…
— И еще я один случай знаю, Отвин. Тоже там, в Померании, это было. И санитар, когда я приходил… Такой добрый дядька этот санитар был! Он мне сказал, что она уже встает. А на другой день, когда я пришел…
Генрих внезапно умолк. Отвин тоже ничего не говорил.
Они поднялись каждый со своего камня, подошли к Орлику, стали хлопать по его крепкой шее. Потом нарвали щавеля, повалились на траву и, глядя на синее небо, жевали щавель. Земля была теплая. Солнце пекло…