Жизнь как она есть - Костюковский Борис Александрович. Страница 39
Я звала мать Нины бабушкой. Может быть, она и не была такой старенькой, но очень часто в юные наши годы люди среднего возраста кажутся нам стариками. Она тоже была маленькой, как Нина, тоже такой же «славнушок»- энергичная и добрейшая. Говорила она, правда, в отличие от своей дочери, очень мало, всегда суетилась, все куда-то бегала, что-то искала и добывала. А искать нужно было многое: пропитание на троих, топливо, спички, соль, курево для меня и Нины (проклятое курево — мой вечный бич, с которым я веду настоящую войну все годы. Однажды заставила себя бросить и не курила шесть лет), мыло, соду и еще десятки предметов первой необходимости.
Жили очень бедно. Все, что мы имели тогда: моя пенсия — сто пятьдесят рублей, пенсия Нины — сто двадцать и бабушкина — тридцать. Плюс — хлебные карточки. Как это было ничтожно мало, если буханка хлеба стоила на рынке ровно столько, сколько моя месячная пенсия. Большей частью мы ели мамалыгу и фасоль. Каждый день я вертела ручную мельницу, перетирая зерна кукурузы на крупу для мамалыги.
Отапливались и обогревались «буржуйкой», на ней же готовили пищу. Мы жили в одной комнате, другая была наглухо заколочена. Вся мебель состояла из двух кроватей, стола и «буржуйки».
Жили дружно. Но беды меня не оставляли.
Снова открылась рана, да вдобавок я еще заболела инфекционным гепатитом: желтуха словно решила добить меня и обезобразить окончательно.
В больницу меня бабушка не отдала и лечила дома народными средствами. Чувствовала я себя в этой тесной комнатке, как дома, и вполне можно было бы сказать, что живу я в тесноте, но не в обиде. Если бы не одно обстоятельство.
Через какое-то время после приезда в Таганрог Нина резко и скоро переменилась, она уходила куда-то, не ночевала дома. Это я еще могла понять и простить: и в Сочи за ней водились если не такие, то подобные грешки. А вот то, что она грубила на каждом шагу матери, вызывало во мне протест и возмущение.
Чаще всего мы оставались с бабушкой вдвоем. Получилось так, что она стала относиться ко мне лучше, внимательнее, чем к Нине. Дочери она боялась сделать малейшее замечание, сказать хоть робкое слово упрека, зная, что в ответ получит брань и слезы. Это было и в тех случаях, когда бабушка ставила меня в пример: Нину это нервировало, и хотя она мне не грубила и не высказывала прямо свое отношение ко мне, я чувствовала и понимала, что мешаю ей.
Я уже не могла назвать ее «славнушком».
Молчать, терпеть и поддакивать ей я не могла, мне было невыносимо жаль бабушку, и все во мне восставало против такой неблагодарности Нины к доброй и безответной матери. Для меня это было одно из самых первых и ужасных разочарований в людях.
Лёля не обладает моей слабостью и часто предостерегает меня. Вынуждена признать, что ее остережения много раз оправдывались, а я бывала посрамлена. И все же, и все же я предпочитаю быть обманутой, чем относиться предубежденно к каждому человеку на том основании, что кто-то и когда-то обманул твои надежды, подвел тебя, оказался не тем, за кого себя выдавал.
У меня даже появилась мысль уйти на время в Дом инвалидов, но я быстро ее отбросила и решила: как только смогу ходить на протезах, пойду в райсобес, где я стояла на учете, и в военкомат и попрошу какой-нибудь угол для жилья.
Денег у меня не было ни рубля — всю пенсию я отдавала бабушке. Все мое имущество состояло из пальто, форменного хлопчатобумажного платья, одной пары белья и двух пар обуви, сапожек и ботиночек, сшитых шефами еще в иркутском ателье индпошива.
Нина как могла наряжалась: перешила себе шубку и несколько платьев из бабушкиных, а вот обуви достать было негде, и я ей отдала свои ботиночки, которые ей подходили и нравились.
В середине марта я уже смогла ходить в райсобес, но мне там предложили только одно: идти в Дом инвалидов.
Нет! Не могла я все же этого принять, как бы мне ни было тяжело.
В моих документах была справка об окончании курсов бухгалтеров, и я стала просить дать мне работу по специальности: в этом случае позже я смогла бы получить и жилье.
Пока я ходила в райсобес, пока мне подыскивали место, пришло еще одно письмо от Лёли, в котором были такие слова:
Если можешь, то приезжай домой, как-нибудь проживем. Марат ходит в школу, занят, написать тебе не может.
До этого Лёля написала мне два-три письма, в них она сообщала, что Марат учится хорошо, и еще что-то о нем писала, но ни в одном не звала меня к себе.
И вот приглашение, пусть не очень настоятельное, но оно повернуло мою жизнь.
У Нины я уже не могла оставаться — это было ясно, хотя бабушка плакала, узнав, что я хлопочу о комнате. Меня продолжало угнетать и отношение Нины к матери, да и ко мне, угнетал мой образ жизни: одиночество, никакой «интеллектуальной пищи», кроме разговоров с не очень словоохотливой бабушкой, и то чаще на религиозные темы.
Безусловно, я и поныне благодарна им обеим за участие и немалую тогда помощь: больше трех месяцев я жила у них, и около двух — с открытой раной и желтухой.
Угнетала и моя бездеятельность. Ну и грусть по родным местам (я еще тогда не знала слова «ностальгия»). Я всегда-всегда очень тосковала по своей земле, по лесу, по полянам и грибным местам, по речке и пруду, а с тех пор, как узнала Полесье, то и по его весенним разливам, даже по воздуху Белоруссии…
Вернуться туда для меня было самой заветной мечтой и наибольшим счастьем.
Начались хождения в райсобес, военкомат, милицию; необходимо было оформить документы для отъезда — пропуск, паспорт, проездной билет. А тут еще беда: иду в паспортный отдел и боюсь (впервые в жизни получаю паспорт гражданки СССР, а год-то рождения соврала когда-то в отряде, и в моих документах он продолжал значиться неверно).
Прихожу к начальнику паспортного стола и все ему как на духу выкладываю (пусть уж будет что будет: или паспорт, или посадит в тюрьму!). Он засмеялся, подал мне бланк и говорит:
— Пишите свой настоящий год рождения, зачем вам чужой, да и старше потом, когда взрослее станете, не захочется быть.
Получила паспорт, пропуск тоже, через военкомат выдали бесплатный проездной билет по железной дороге.
Когда я уезжала из Таганрога, разыгралась целая драма: Нина вдруг решила уехать со мной. Бабушка горько плакала. Я как могла убеждала Нину, что не следует оставлять мать одну и что я еду в неизвестность: кто знает, как меня примут в семье тети. Меня мучила совесть, что Нина подумает о моей неблагодарности, но я говорила сущую правду. Я обещала Нине по приезде тут же написать и, если будет возможность, послать ей вызов, чтобы она смогла приехать в Белоруссию навсегда.
Я говорила это искренне, а потому осталась себе верна: я писала Нине много и часто, но она не отвечала. Я приглашала ее приехать, но она не отзывалась.
К РОДНЫМ ПЕНАТАМ
Дорога до Минска была очень трудной: на западе еще гремела война и все было подчинено ее неумолимым требованиям; железная дорога перегружена эшелонами с танками, артиллерией, теплушками с солдатами.
Со мной был небольшой, почти пустой чемоданчик (из тех деревянных, солдатских — под замочком). В нем паек, полученный на дорогу, мои документы, фотографии, письма, ситцевое платьице, полученное уже в таганрогском райсобесе.
В военной форме я легко пристраивалась к военным при посадках и пересадках и ехала все время с ними.
Рана моя в пути снова открылась, но я твердо решила не снимать протез и доехать до Белоруссии.
Только в Бахмаче, под нажимом военных ребят, с которыми ехала, зашла в комнату для раненых, и там мне сделали единственную перевязку за целую неделю, проведенную в вагоне.
Трудной эта дорога была еще и потому, что весь путь лежал по земле, по которой прокатилась взад и вперед война. Повсюду развалины, пожарища, опустошение, развороченные доты и дзоты, торчащая колючая проволока, поваленные столбы связи и линий электропередач, холмы и холмики еще свежих, неухоженных могил. Вместо памятников на них лежали каски, и кое-где на деревянных досках — надписи черным и красные звезды. Земля развороченная, бесприютная, навевающая тоску и грустные мысли.