Петровская набережная - Глинка Михаил. Страница 2
Признаваться было не в чем. Он пожал плечом под одеялом. Вышло довольно глупо.
— Ну так что? — спросил Шурик. — Признаешься или трусить будем?
— Слушай, — сказал Митя. — Заткнись. Надоело уже.
— Что?!
— Да ничего. Тут только койка твоя, все остальное мое. Даже наволочка моя. Я вот сейчас встану, возьму свои простыни…
И тут он получил затрещину. Не то чтобы тычок или подзатыльник, а затрещину, да такую уверенную, что на секунду просто обалдел. Непонятно было: как Шурик лежа изловчился его так двинуть?!
— Встанет он! — сказал Шурик таким ленивым, таким уверенным голосом, будто только и делал, что бил всех выше и сильнее себя. — Он встанет и уйдет! Я тебе уйду! Да если ты не замолчишь, бревно, я сейчас так тебя двину! Он встанет! Пошевелись только! Кто командир койки?!
Шурик был чуть не на голову меньше Мити. И Мите вдруг стало уютно. Он улыбнулся в подушку и уснул.
Ему часто снился тот городок, в котором они прожили войну. И сейчас он снился Мите снова.
Только что прошел ливень и по всей середине улицы стоит озеро. Книзу, туда, где баня, кузница и речка, бежит мутный витой ручей. Ручей несет пену и пихтовые иголки. Митя строит на ручье мельницу.
«Как твои экзамены?» — спрашивает из окна по-французски бабушка.
«Да я их уже сдал».
«Ожурдюи сэ мэркрёди, — говорит бабушка. — Давай-ка по-французски».
«Забыл, — спохватывается Митя. — Же совсем ублие, гранд-мер. Но я уже сдал все экзамены».
Ручей почему-то начал теплеть.
«Как же ты их сдал?» — говорит бабушка, но Митя так занят запрудой, что даже не знает, говорит ли она это по-французски, как всегда у них по средам. Ручей становится все горячей.
«Ну, Митенька, — говорит бабушка, — я ведь все жду, что ты мне объяснишь…»
Проснулся Митя от ужаса. Простыня у него под боком была горячей и сырой. Кубрик спал под синей лампочкой.
— Эй, ты! — дергая Шурика за плечо, задыхаясь, зашептал Митя. — Эй, ты! Ты что?!
Шурик сопел, отталкивая Митину руку, и вдруг затих. Даже дышать перестал.
— Ну! — громко шептал Митя. — Чего ты?! А?! С ума сошел?
Шурик не шевелился.
— А еще задирался: «Храпишь, не храпишь»! Ты что наделал?!
Митя представил себе, как они будут застилать свою постель утром на виду у всех, и вскочил.
— Ты чего молчишь-то! — накинулся он на Шурика. — Ты что, сказать не мог, чтобы разбудить тебя! Часто бывает-то? Проснуться, что ли, не можешь? В детский сад тебе надо идти! В училище он пошел!
И замолчал. Ему показалось, что Шурик не дышит.
— Ну, чего ты? — испуганно спросил Митя. — Ты болен, может?
Шурик лежал с закрытыми глазами. И вдруг койка дернулась и беззвучно, мелко затряслась. Какая-то страшная дрожь била Шурика изнутри.
— Ну, чего ты молчишь? Чего трясешься?
Шурик открыл глаза. Под мертвым светом синей лампочки они были совершенно стеклянные.
— Не быть мне никем.
Наверное, еще у птицы с оторванными крыльями могли быть такие глаза. И Митя вдруг почувствовал, что куда-то пропало все только что им владевшее: отвращение к сырой постели, злость, презрение к Шурику, ожидание страшного завтрашнего утра, когда самое страшное — это то, что надо будет сразу дать понять всем кругом, что то, что произошло, — это не с ним, не с Митей… Все это вдруг ушло. Рядом с Митей был маленький, которого надо было спасти.
— Не мели глупости! — зашипел Митя. — Слышишь! Вставай-ка, вставай! Мы вот что сейчас сделаем…
Наверное, они возились с полчаса. Потом они легли, и Митя услышал через некоторое время, как Шурик всхлипнул и почти сразу же засопел. То, что Шурик сразу же заснул, снова почти обидело Митю, он уже хотел было кашлянуть или как бы нечаянно пихнуть Шурика — все ж таки кто напрудил-то? — но тут дверь кубрика открылась и тихо вошли двое: мичман, выдававший белье, и незнакомый еще Мите офицер. Походив по кубрику, они остановились под синей лампочкой.
— Свет, что ли, зажечь да посчитать? — тихо спросил мичман. — Белье не все разобрали. Может, кто уже сбег?
— Ну что вы, — ответил офицер. — Лишних бы не оказалось — вон, глядите, двое в одной койке.
Митя замер.
— Разбудить? — спросил мичман. — В угловом кубрике места остались.
И Мите вдруг невыносимо захотелось остаться здесь, защищая всхлипывающего во сне Шурика. Он замер. Только бы не увидели, что он не спит.
— Да пусть себе, — сказал офицер. — Завтра разберемся. Чего-чего, а вставать по ночам им еще предстоит…
Второй раз Митя проснулся на рассвете от холода. Шурик накрутил во сне на себя одеяло, и Митина спина оказалась голой.
Постель была сухой.
Митя взял Шурика за плечо.
— Эй, — прошептал он. — Эй, проснись!
И опять он долго будил Шурика.
— Да не, — сказал тот, наконец проснувшись. — Не мешай спать. Со мной, вообще-то, такого не бывает.
— Тогда отдай-ка пол-одеяла, — снова разозлившись, сказал Митя.
Их разделили уже на следующий день. Митя попал во второй по росту взвод, Шурик — в четвертый, последний. У каждого взвода было свое расписание занятий, свой офицер-воспитатель, свой класс. Тех, кто в другом взводе, можно было видеть на переменках, или в свалке около умывальников перед обедом, или днем, когда часа по полтора, роняя пот в клубящуюся пыль, они гоняли на пустыре кирзовые мячи, купленные на собранные сообща гривенные. Но ни Шурик против Мити, ни Митя против Шурика никогда не играли. Даже когда игра шла взвод на взвод.
И все шесть лет до выпуска, встречаясь иногда по нескольку раз в день, они не забывали каждый раз взглянуть друг другу в глаза. Бывало так, что взвод Мити шел на строевые занятия, когда с набережной возвращался четвертый, и, видя издали небольшую низенькую колонну четвертого взвода, Митя искал Шурика, и если его почему-то не было, Мите становилось неинтересно, скучно смотреть на приближающийся взвод и все лица — хотя вскоре как облупленного он знал уже каждого — казались ему одинаковыми и плоскими.
Митя и Шурик ни разу не говорили о дружбе, хотя вскоре наступило время, когда о дружбе заговорили все вокруг. Друзей находили, теряли, ими обзаводились снова.
К лагерю
Через два дня они поехали в лагерь.
Они пришли в училище в пиджачках, в курточках, в свитерах. Некоторые просто в рубашках. Разноцветные, по-разному причесанные. И мичман Лошаков — один из самых оригинальных людей, которых им дано было встретить в жизни, — глядя на них, напирая на «о», сказал: «Все на одно лицо — скорей бы переодели».
И их обстригли под ноль. И мичман сам их переодел.
«Во», — сказал он. И вздохнул с облегчением.
Были у них тут всякие: маменькины сынки, и сынки бабушек, и сыны полков, и дети адмиралов, и дети из детских домов, и дети просто как дети, — а через два дня у каждого стала непривычно зябкой обстриженная голова, вылезли уши — куда из деть? — и на какое-то время одной из главных задач определилась борьба с ремнями, крючками и пуговицами. Они привыкали к форме.
И вот рота выстроена на лесной дороге, что ведет от станции к лагерю. Их вещевые мешки — тоже одинаковые и различимые лишь по чернильным инициалам на клапанах — заброшены в машину. Сто мешков не набили даже половины кузова, и Папа Карло, командир роты, предлагает тем, кто не надеется на свои силы, забраться на мешки в кузов. Общий крик возмущения.
— Дойдем! — кричат они. — Мы что, маленькие?!
— Дойдем! — кричит Митя вместе со всеми.
В этом строю каждый перехвачен широким и жестким ремнем и белые бескозырки без ленточек кажутся на всех непомерно громадными, хотя и мнут стриженые виски до малинового следа. В этом строю у всех одинаковые права, в том числе и на то, чтобы считать себя взрослыми.
Но к изумлению роты, из рядов выходит Славка Бубнов, бывший юнга. Он пошире всех в плечах, у него в отличие от всех ленточка на бескозырке, и умудрился Славка подстричься не окончательно наголо, и форма на нем сидит иначе.