В неосвещенной школе - Василенко Иван Дмитриевич. Страница 20
— Как же, ходят, — подобрел Василий Савельевич, — и дочка, и сын. Это, конечно, так, елка — это, конечно, для ребят приятность большая. А все-таки, вы кто же будете? Супруга, что ли, Дмитрия Степановича?
Зойка мгновенно порозовела. Я первый раз видел, чтобы она смущалась. Кровь и к моему лицу прихлынула.
— Нет, я ничья не супруга. Почтарка — и только. — И, рассердившись, резко сказала: — Это к делу не относится. Так запрягать, что ли? Где хомут?
Запряг сам попечитель. И даже сел за кучера.
В городе мы накупили сусального золота и серебра, глянцевой бумаги разных цветов, орехов, конфет, книжек с картинками. Из готовых елочных украшений купили только блестящий красный шар да маленький барабанчик. На площади, заваленной елками, Василий Савельевич выбрал дерево хоть и не очень высокое, но густое, пышное и, войдя во вкус нашей затеи, долго торговался. Ему усердно помогал Сема Надгаевский.
— Эх, жалко, надо было колокольчик к дуге подвязать, — сказал окончательно повеселевший Василий Савельевич, когда все закупленное добро было уложено в сани. — Пусть бы все смотрели на нас, какой мы везем школе подарок.
Прощаясь, Зойка как-то странно посмотрела на меня и отвернулась. Я зашагал домой, а мои спутники поехали обратно, в Новосергеевку.
Дома делать было нечего: старший брат, Витя, учившийся в учительском институте, на каникулы еще не приехал, сестра Маша, ставшая к тому времени артисткой, была далеко, в городе Курске, отец задержался на службе в городской управе, а мама была занята тем, чем занимались в этот день все домохозяйки — с раскрасневшимся лицом зажаривала в духовке рождественского гуся. Я отправился на нашу главную, Петропавловскую улицу.
После того как долго пробудешь в деревне, город кажется особенно многолюдным, светлым, нарядным. А тут еще скоро рождество: во всех витринах — сверкающие елки, под елками — жареные гуси в обрамлении свежей зелени, колбасы всех сортов, окорока, торты с вензелями, шоколадные терема. Люди снуют с толстыми пакетами, с рогожными кулями, с елками на плечах. И все спешат, спешат, спешат — улица полна снежного, морозного скрипа.
У театра — толпа. Сегодня «Коварство и любовь». В роли Фердинанда — любимец театральной публики Сумароков. Роль Луизы исполняет Мурская. Когда эта пара участвует в спектакле, гимназисты и гимназистки с ума сходят: орут, визжат, забрасывают сцену цветами. Особенно много приходится поработать Мурской: через оркестр к ней летят десятки гимназических фуражек. «Прикоснись!» — вопят гимназисты. И артистка с пленительной улыбкой возвращает фуражки своим поклонникам. «Коварство и любовь» я видел раньше, но так соскучился по театру, что решил еще раз посмотреть.
Я сидел в третьем ярусе нашего уютного театра, построенного, как говорят, по типу Миланского оперного, и смотрел вниз: городская знать, сияя ожерельями, погонами, золотыми пуговицами, уже заняла весь партер и ложи-бенуар. Стоял тот ровный шум-говор, который не сразу смолкает даже при поднятии занавеса. Притушили свет. И вот, когда голубой занавес с изображением летящего амура взвился вверх и в зрительном зале посветлело от огней рампы, в партер вошли еще двое: впереди шла женщина в тяжелом бархатном платье цвета бордо, а за нею — короткий черный мужчина с лысиной вполголовы. И, пока они шли в проходе между рядами кресел, а затем усаживались в первом ряду, на них были обращены все бинокли и лорнеты. Уже старый музыкант Миллер отставил свою виолончель и взволнованно заговорил с женой о том, что его дому грозит бесчестье, а сдержанный шепот в зале все не прекращался.
— Кто это? — спросил я тихо свою соседку, даму с острым носом и тонкими губами.
— А вы не знаете? Каламбики со своей молодой женой. Жук и роза.
На сцене Вурм обхаживал неподатливого Миллера, Фердинанд и Луиза произносили страстные слова любви, но все это только скользило по поверхности моего сознания, не возбуждая никаких чувств: весь я был во власти одной назойливой мысли — отвратительная сделка состоялась. Мне хотелось подняться и уйти. И если я все-таки досидел до конца первого действия, то лишь для того, чтобы убедиться, действительно ли это была она. Да, это была она. Когда вспыхнули люстры и публика повалила из зала, поднялись со своих мест и эти двое. Теперь она шла от сцены к выходу с обращенным в мою сторону лицом, и я увидел ее всю — от пышно взбитых волос с горящей диадемой до бархатных туфелек с бриллиантовыми застежками. И тяжелый бархат платья, и дамская прическа, и бриллианты — как все это далеко от ее недавних еще девичьих нарядов. Но в побледневшем лице — все та же неизъяснимая прелесть, которая с детских лет вызывала во мне головокружение и сладостную истому. Как пьяный, я спустился по скользким мраморным ступеням и ушел из театра, оставив тех двоих досматривать спектакль о великой любви, чуждой пошлого расчета.
Уйти из театра оказалось куда легче, чем выбросить из головы и сердца то, что я увидел там. Я долго ворочался в постели и, как в ту ночь, когда мучительно обдумывал, отдать или не отдать драгоценную булавку ее владелице, встал, зажег лампу и принялся писать.
Знаю, Дэзи, что письмо это не принесет Вам приятных минут (а ведь все из кожи лезут, чтобы украсить Вашу жизнь), и все же прошу Вас прочитать его до конца.
Помните ли Вы, как мама привела однажды Вас в чайную-читальню общества трезвости, попечительницей которой она тогда была? В чайной ютились пропойцы, бродяги, калеки, нищие, и, когда Вы, сказочно красивая девочка, в нарядном платьице появились там, мне, мальчишке, обслуживавшему калек и бродяг, показалось, что на грязном мусоре по воле неведомого волшебника вдруг вырос дивный цветок.
Вы тоже заметили меня, даже пощебетали минутку с мальчишкой-заморышем, и забыли его навсегда.
А он… Каких чудес храбрости, каких подвигов не совершал он в своем воображении, чтобы заслужить Ваше внимание! Ему хотелось взлететь на небо, вернуться на землю с ясным месяцем в руках и украсить им Вашу прелестную головку.
Увы, у меня не было ни крыльев за плечами, ни звезд в кармане.
Но, когда один добрый бродяга подарил мне чудесную книжку о приключениях собаки Каштанки, я проник в Ваш дом, где сияла нарядная елка, и положил эту драгоценную для меня книгу к Вашим, королева бала, ногам.
Я так был бедно одет, что Вы и гимназисты, Ваши гости, приняли меня за ряженого.
Вы подрастали и делались все краше, хотя краше, казалось, быть невозможно, а я оставался все таким же заморышем. Мудрено ли, что Вы. совсем не замечали меня, когда я жался под тополем у парадных дверей гимназии, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на Вас.
Судьба все же столкнула нас: это я бросил в греческой церкви к Вашим ногам ветку мирта и вместо унылого «Пистево сена феона» спел радостное «Пезо ке гело, сена поли агапо». Вы, конечно, помните, какой это вызвало переполох в церкви.
Но уже на другой день, когда я спасался от монахов, решивших заточить меня в монастыре на горе Атос, и забежал во двор Вашего роскошного дома, Вы не узнали меня. Вам было скучно, и целый час Вы забавлялись босоногим мальчиком, пока не заподозрили в нем воришку. Тогда Ваши бархатистые глаза приняли такое же выражение, как и глаза Вашего жестокого отца, крикнувшего кучеру: «Выбрось мальчишку на улицу!»
Нет, я не вор. Прошлым летом я нашел в парке утерянную Вами драгоценную булавку и вернул ее Вам, оставшись неизвестным. В письме я просил Вас лишь об одном: потребовать от Вашего несправедливого отца взять обратно из суда жалобу на честного труженика, с такой любовью и тонким вкусом облицевавшего Вашу личную каюту на пароходе «Медея». Ваш жестокий отец жалобу не взял обратно, и человек, им же ограбленный, был заключен в арестный дом.
И еще раз наши пути скрестились. Я рубил сухие ветки в городском парке, а Вы шли по аллее, и солнечные зайчики играли на Вашем лице. Я так залюбовался Вами, что упустил топор. Если раньше Вы приняли меня за воришку, то на этот раз я, вероятно, показался Вам разбойником. Но Вы — храбрая девушка. Вы не испугались моего топора и послали меня с запиской к студенту Багрову.
Меня Вы опять не узнали.
Три дня спустя я, одетый уже в учительскую форму, вновь встретил Вас в парке. Я не сказал Вам, подобно бедному телеграфисту из «Гранатового браслета»: «Да святится имя твое!» Нет, подобно Чацкому, я излил на Вас «всю желчь и всю досаду» за то, что Вы не отвели мстительной руки своего отца от бедного мастера. И как же я был счастлив, когда услышал от Вас, что Вы просили отца, даже требовали от него оставить ни в чем не повинного человека в покое. Отец подло обманул Вас, но Вы узнали об этом только от меня.
Я счастлив был потому, что Ваш поступок укрепил во мне веру в человека. «Даже богатые и избалованные жизнью люди, — думал я, — могут быть иногда справедливыми, даже им может быть свойственно чувство чести и человеческого достоинства». И самым отрадным для меня было то, что пример этому показали Вы.
С чудесным чувством я уезжал в деревню учить ребят грамоте. Мне хотелось обнять весь мир.
С тем же радостным чувством я приехал на каникулы в город. Мне предстоит прослушать цикл лекций в Обществе педагогов, чтобы лучше справляться со своей задачей. Но кое-что хорошее я уже успел сделать: полсотни совершенно неграмотных ребят теперь умеют писать и читать. Полсотни! Как же не радоваться!
И вдруг на мою радость легло темное пятно.
Я купил сегодня на галерку билет, чтобы посмотреть спектакль о прекрасной любви двух юных сердец.
И еще не поднялся занавес, как я увидел Вас и спешившего за Вами на толстых коротких ногах богача Каламбики.
Дэзи, знаете ли Вы, сколько было грации и девичьей легкости в вашей фигуре, когда Вы по субботам появлялись в театре! В эти вечера театр бывал переполнен учащимися. Бурно выражали свой восторг гимназисты и студенты, вызывая десятки раз артистку Мурскую, но самые смелые и развязные из них смотрели на Вашу ложу с робостью и затаенным обожанием. Так неужели они бы, ли менее достойны Вашего благоволения, чем делец Каламбики с его двойным подбородком, выпученными глазами и отполированной лысиной, Каламбики, о невежестве которого ходят в городе десятки анекдотов!
Что Вы сделали, Дэзи?! Природа с царственной щедростью одарила Вас. Кому же и за что Вы отдали себя?!
Что Вы сделали, Дэзи?!