Дневник папиной дочки - Грачёва Катерина. Страница 7

— Пошли, мать, дальше спать. Не видишь, русская наука в муках рождается, а ты с ремнем.

— Ну конечно! — возмутилась мама. — Все начинается с науки, а потом…

— О! — воскликнул Саша. — Все начинается с науки! Хорошо сказано! Одобряю. Так красиво могла сказать только жена Сергея Наумова!

— Я тебя сейчас так одобрю, кандидат в кандидаты, — сказала мама.

— Эх, мама-мама, — ответил он. — Я ведь уже большой мальчик. Четырех парней с ножами не побоялся, когда вашу старшую защищал. Думаете, за младшую женщины с ремнем испугаюсь?

— Ступайте-ка, отец, — сказала мама, а сама пошла и бухнулась рядом с Сашей в сено. И вышел такой диалог, а точнее, монолог.

— Сколько тебе лет, большой мальчик?

— Двадцать пять.

— Читала твою статью, ты настоящий ученый.

— Надеюсь.

— А ты рассказывал большой девочке Жене, что такое быть женой таких, как вы? Рассказывал, например, что случись что — ты за свою науку последний пиджак заложишь? Рассказывал, что такое беременная женщина, падающая в голодный обморок, не имеющая сил добраться до холодильника с макаронами? А что такое высокопоставленные научные оппоненты и что такое шантаж, рассказывал? Рассказывал, что жена таких, как вы, обязана забыть о собственном пути и становится ломовой лошадью? Что из этого ты ей рассказывал, господин Ведронбом? Или ты показывал ей только яркие книги и смелую драку?

На этом закончился ее первый аргумент: тяжелая жизнь. Саша молчал. Она выдвинула аргумент номер два.

— Да и потом, господин Ведронбом, насколько хорошо ты понимаешь, что она хоть и тинейджер покуда, да все же барышня, а ты хоть и высокоинтеллектуальный, а мужик? Ты ведь не замечаешь, как она от твоего галстука глаза отводит. Вежливая. А я невежливая: могу тебе прямо сказать, невозможно безобразный галстук, для огородного пугала. То ты на стол сядешь, то ты крошки рукой смахнешь, то тарелку оближешь — а ты представляешь, что у нее внутри при этом происходит? Это она сейчас молчит, еще запас терпенья не исчерпан. Но это не навсегда. Тебя во фрак затолкать — небось взвоешь, а ей-то в твоем хлеву не слаще. И когда тяготы жизненные придут, это очень заметно станет. Тебе от тягот спасение — с порога в сапогах на кровать или на пару стульев грохнуться, и чтоб не трогал никто. А вот Серега, голубая кровь, хоть до утра не ляжет, пока они с Женькой на все лоск не наведут, да еще и картинки поглядят, и музыку послушают, хотя бы и оставалось им после того двадцать минут до будильника. А шуточки твои? Многие за таким балагуром счастливы были бы, и я из таких, и Оксанка, а эти юпитериане не из смешливых будут, им твои шутки — как шелуха и сор, как корова на льду, и промолчать они промолчат, покуда сил хватит, а только всю жизнь она ждать будет, когда ж ты смеяться-то перестанешь — и дождется, скажу я тебе!

Это был аргумент номер два. И если первый меня смешил, этот меня задел. Но я молчала. Пускай себе говорит!

— А вот этого оба вы не понимаете, — мама продолжала. — Женьке пятнадцать, и она в свои пятнадцать пацанка что надо, и в двадцать она такая будет, а то и дольше. А вот когда время ей придет и женщина в ней наконец проснется — не на тебя она тогда будет смотреть, господин Ведронбом, вот уж поверь. И хотя она «другому отдана и будет век ему верна», не будет с того сладко ни тебе, ни ей, ни детям вашим.

Пожалуй, она намекала на Леру. На светлую тонкую Леру, которая, по нашей с папой жизни пройдя, в ней навсегда осталась веточкой весеннего тамариска, того самого, который по самой большой правде не в садах для декоративности разводят, а на соляных почвах высаживают для их укрепления… Только при чем тут женщина, не женщина? Лера — это Лера. Может быть, нас с папой еще и к Венере приревновать?

— Выбрал бы хоть старшую, — мама горько махнула рукой, выбрасывая в пространство аргумент свой последний и ударный. — А младшую мне за тебя похоронить жальче жалкого. Из нее самой человек еще какой мог бы выйти. Евгения Наумова из нее выйти могла бы. А так будет — жена Александра Ведронбома. Кого ж ты любишь, большой и бесстрашный Ведронбом — ее или себя? Вот о чем поразмысли, кандидат в кандидаты.

Она встала и, надо же, ушла. Должно быть, настолько была уверена в непобедимости своей речи. Да еще и картинно накрыла нас своим покрывалом. А я все молчала, ждала, что скажет Саша. Мне это было очень важно — не для главного важно, а для второстепенного, потому что не надо думать, что я на второстепенное глаза закрывала. А Саша ничего не сказал. Брезгливо покрывало сбросил, как только мама из виду исчезла, и сено еще подальше отпихнул, на котором она лежала. Загасил фонарик, закинул руки за голову — и все.

Большая дверь была отворена, что-то там громоздилось силуэтом у входа, и казалось, что это папа, несколько пригорюнившись, глядит маме вслед. Конечно, она говорила правду, свою правду: им обоим бывало несладко. Но разница в том, что мама при этом жертвовала собой из безысходности, а папа просто шел по той дороге, которую выбрал, и все хорошее и все плохое на этой дороге принадлежало ему по праву. И он был богат. И этого нельзя человеку ни подарить, ни отнять…

Мы молчали, и это наше молчание понемногу успокаивало поднявшуюся в воздухе соломенную пыль и разгоняло шелуху жертвенного пепла. Наконец Саша сказал:

— Хорошо, я согласен, пускай будет проще. Я научусь проще. Но не потому, что половине комиссии до моей работы дела нет. А для того, чтобы они все-таки поняли. Я хочу, чтобы они поняли. Ведь это же все-таки не кандидатская, Женька. Это ж все-таки наука, понимаешь? Если не понимаешь, тогда плохо.

Он снял галстук и зашвырнул его куда-то назад.

— А я думаю про Леру, — сказала я. — Есть такая Лера… познакомлю когда-нибудь. Когда мы с папой увидели ее, прямо-таки испугались за нее: такая хрупкая! Но алмаз тоже хрупкий, однако технологии алмазного бурения гладко и негромко ведут филигранную работу по железобетонным глыбам…

Саша засмеялся и крепко пожал мне руку. Очень твердая у него рука. Потом сказал:

— Знаешь, жизнь что-то уж до того железобетонная, что я привык всему смеяться. Но с тобой мне смеяться не хочется. Даже когда ты смешная. Это плохо или хорошо? Вот не пойму, — он повернул ко мне лицо, потом добавил:

— И вот еще, раз уж такие разговоры пошли, осмелюсь я тут одну вещь сделать… — протянул руку, аккуратно сдернул с меня кепку и запустил ее куда-то вслед за галстуком. И это меня, честно говоря, сильно порадовало. Потому что моя кепка была нисколько не лучше его галстука! Просто у меня другой нет…

Папа все стоял у входа, хоть и сгорбившись, но все-таки выходя прямо в звезды. Это было мощно. Как он говорит, «можно картину писать». С неба падали звезды, а я думала: вот мое детство кончилось. Вот начинается моя юность, и сроку ей до утра, пока не угаснут звезды и папа не обернется каким-нибудь набором лопат и грабель. Я даю себе эти несколько часов до рассвета. А потом начнется совсем другая жизнь, и строить ее будем мы сами. И дай Бог мне в этой жизни всегда-всегда помнить свет этой ночи и папу, выходящего с нами в небо.

28.12.02–03.01.03