Роман и повести - Баруздин Сергей Алексеевич. Страница 19
Рядом со мной стоял командир батальона.
— Что делать? А? — Я схватил его за рукав.
— Ничего, дружок, все будет хорошо. Сейчас принесут носилки и узнаем насчет медсанбата. Если далеко, возьмем у артиллеристов машину. Ты поедешь с отцом.
— А как же там? — Я показал в сторону боя.
— Что значит — там! — вспылил комбат. — Сказал, с отцом поедешь! Понятно, с отцом! И точка.
— Да я не про то…
— А я про что! — резко сказал комбат. И потом уже мягче: — Немцев отбили. До утра, по крайней мере. Обидно, — вдруг добавил он. — Когда туда бежал, ничего, а тут накрыло…
Мы долго плутали в санитарной машине по окрестным дорогам, но медсанбата так и не нашли. Повязка, сделанная отцу у кладбища, окончательно промокла, и мне было больно смотреть на него. Отец дышал тяжело, с хрипом и свистом, и от этого становилось совсем не по себе.
— Ты не думай… Я правду тебе говорю… — бормотал он. — Понимаешь, сущую правду… Я буду жить… Буду… А ты мать береги!.. Очень прошу… Ведь я, ты знаешь, виноват перед ней… А ты… Ты молодец… Мальчишку жалко… Мерзавцы… Изверги… По мальчишке из танка… Какая штука…
— Надо что-то делать! Так же нельзя! — Я подбежал к кабине шофера, когда машина забуксовала на развилке проселочных дорог. — Надо врача найти!
Шофер вылез из кабины, глянул в кузов на отца:
— Может, в Москву махнем? Верней будет…
Вскоре мы выбрались на Ленинградское шоссе. Теперь — скорей, скорей! Только бы скорей добраться до города!
Отца похоронили лишь на пятые сутки. Мог ли я думать, что похоронить человека так трудно? Вдвоем с сослуживцем отца, которого я чудом встретил на улице, мы четыре дня ездили по кладбищам. Четыре дня нас водили за нос и надували, прежде чем мы поняли: ни здравый смысл, ни деньги не спасут положения. Три буханки хлеба, две поллитровки, месячная продовольственная карточка — и все было завершено.
Мы похоронили отца на Немецком кладбище. На Немецком, среди сотен похороненных там людей с немецкими фамилиями, лежал теперь человек с фамилией русской, погибший от осколка немецкой мины. Правда, у этого кладбища есть и другое, не немецкое название: Введенские горы…
Прошло несколько дней. Я окончательно понял: все надежды мои на возвращение в армию рухнули. Наших я не нашел, хотя искал двое суток. В военкомате меня и слушать не хотели. На сборном пункте, откуда уходил наш особый батальон, сказали малоутешительное: батальон здорово потрепан, а оставшиеся бойцы влились в действующую армию. Если бы я не забыл свою винтовку там… Да, тогда все было бы иначе.
Я вернулся в типографию. Вернулся, чтобы не болтаться без дела. Сидеть на шее матери я не мог.
Мать, хотя и не работала, сдавала кровь на донорском пункте и получала за это особую карточку и дополнительный паек.
По ночам мы опять дежурили на крыше. Немецкие самолеты по-прежнему ночами рвались к Москве. Они шли на город большими массированными группами по сто, двести, а иногда и триста машин. Их били возле Москвы или, как говорилось в сводках, на ближних подступах к Москве, били и в московском небе. Били, сбивали, отгоняли. Недобитые «юнкерсы» и «хейнкели» сбрасывали бомбы на окраинах города и в дачном Подмосковье. В том самом Подмосковье, где журчали тихие речки, шелестели листвой леса, где каждый год отдыхали люди. За несколько месяцев войны бомбы перепахали эту землю.
В нашей типографии печатались необычные газеты и листовки для оккупированной территории: смоленская — «Рабочий путь», брянская — «Брянский рабочий», калужская, районные газеты. На каждой из них рядом со словами: «Смерть немецким оккупантам!» стоял гриф: «Прочти и передай товарищу».
Удивительное чувство испытывали мы, когда на ротационных машинах печатались эти газеты! Вовсе не такое, когда печатались давно знакомые московские газеты. Это было одно. А тут каждый номер газеты, каждая листовка были особо значимы. Прямо из типографии пачки необычных газет и листовок увозили на аэродромы люди в военной форме, чтобы через несколько часов сбросить их туда, где хозяйничают немцы. Они попадут и к фашистам, но попадут и к нашим людям, неся им русское слово, надежду и веру в то, что их помнят.
Для немцев мы печатали особые листовки. Я не был силен в немецком языке, как и большинство печатников. Но слово «пропуск», напечатанное на листовках не только по-немецки, а и по-русски, казалось нам почти магическим. Вот попадает такая листовка в руки к немцу, и он сразу же пойдет сдаваться в плен. Ну, а раз листовки печатаются такими огромными тиражами — значит, и война скоро кончится. Я ловил себя на мысли, что начинаю думать о конце войны.
Москва была уже не та, что шестнадцатого октября, хотя с этого дня и минуло всего каких-нибудь две недели. Обстановка на фронте, судя по сводкам, особенно не изменилась. Немцы полукольцом окружали город. Официальное осадное положение с каждым днем принимало все более суровые формы. Становилось холоднее и голоднее.
А настроение! Великая штука — настроение людей. Оно было совсем иным. Если бы кто-нибудь сказал сейчас, что немцы могут взять Москву, то его растерзали бы как вражеского провокатора. Но никто и не говорил этого, никто так не думал. Железный порядок, вернувшийся в Москву после шестнадцатого октября, изменил жизнь города — она стала по-военному нормальной.
Из Москвы эвакуировалось большинство предприятий и учреждений. И все равно людей осталось много. На месте эвакуированных заводов начинали работать сначала мастерские, а через несколько дней — и целые цехи по ремонту танков и машин, самолетов и орудий. Бывшие консервные заводы выпускали гранаты и снаряды, а там, где прежде разливали молоко, сиропы, лимонад и пиво, делали бутылки с зажигательной смесью. Самые что ни на есть научные лаборатории, вроде Центральной лаборатории автоматики, изготовляли простейшие детали для автоматов. Сотни швейных мастерских и ателье верхней одежды, которые волею судеб уже готовы были совсем закрыться месяц назад, перешли на производство обмундирования и белья для нужд фронта. Белья и особенно теплых вещей не хватало. В городе начался сбор подарков для армии. Плакаты извещали и призывали: «Теплые вещи фронту — залог победы», «Послал ли ты подарки фронтовикам?», «Защитник Родины твоим теплом согрет!». Газеты печатали стихи:
Работали и наркоматы. Эвакуированные почти в полном своем составе, они возникали на прежних местах — сначала отдельные представители, затем группы, а потом отделы и подглавки — для связи, согласования и просто для работы. Москва продолжала жить, а связываться с нею из Горького, Куйбышева, Свердловска, естественно, было труднее, чем с площади Ногина.
Каждое утро люди двигались на работу и каждый вечер возвращались с работы. Возвращались, чтоб, опустив маскировочные шторы в своей комнате, скудно поужинать, потом выйти на очередное ночное дежурство или отправиться ночевать в метро, если в семье есть малые дети. Двигались трамваи, автобусы и троллейбусы. Под землей бежали переполненные поезда метро. На перекрестках мигали светофоры и стояли милиционеры. По улицам и переулкам ходили военные патрули. В магазинах отоваривали карточки. Трудно было попасть в немногие действующие театры и кино: там в буфетах продавали бутерброды по коммерческим ценам. Бутерброды с сыром и любительской, настоящей любительской колбасой!
Мать снова работала. Теперь работала в солидном наркомате: там нерегулярно, но довольно часто выдавали без карточек суфле. Говорили, что так называемое молочное суфле — это эрзац на сахарине и с точки зрения здравого смысла продукт бесполезный. Но меня это мало трогало. Я любил суфле хотя бы за то, что оно начисто отбивало аппетит. После ежедневного крапивного супа и ложки пшеничной каши, которую я проглатывал в типографской столовой, суфле мне казалось роскошью.