Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз. Страница 116

Дом 2 по Кайзерштрассе выстроен в стиле «Высокопрусское Хамло», выкрашен в какой-то блевотно-коричневый, и льдисто-холодная подсветка отнюдь не на пользу колеру. Охраняют дом интенсивнее прочих на участке. Ух, это, интересно, почему, думает Ленитроп. А затем видит трафарет с псевдонимом здания.

«Ох, нет. Только не это. Харэ, позабавились». Он стоит посреди улицы, весь дрожит и почем зря костерит матроса Будина сапожником, мерзавцем и агентом смерти. Вывеска грит: «БЕЛЫЙ ДОМ». Будин вывел его прямиком на щеголеватого очкастого незнакомца, взиравшего на утреннюю Фрид-рихштрассе, — к лицу, что вдруг немым наплывом заменило то, которого Ленитроп никогда не видел, а теперь никогда и не увидит.

Часовые с винтовками на ремнях недвижимы, как и он. Складки его плаща под дуговыми фонарями изъеденно забронзовели. За виллой шумит вода. Музыка выплескивается изнутри и глушит все остальное. Развлекаются. Неудивительно, что он так легко сюда пробрался. Они ожидают фокусника, гостя запоздалого? Блеск, слава. Можно вбежать, броситься кому-нибудь в ножки, попросить амнистии. В итоге заполучить контракт с радиосетью на весь остаток жизни, а-а то и с киностудией! Это и есть милосердие, нет? Ленитроп поворачивается, стараясь понебрежнее, и линяет со света: тут где-то должен быть спуск к воде.

Берег Грибнитцзее темен, осиян звездами, заплетен проволокой, кишит кочующими часовыми. За черной водой искрятся огоньки Потсдама — как кучно, так и рассредоточенно. Чтобы обойти колючку, Ленитропу приходится несколько раз мочить жопу, затем он дожидается, когда часовые соберутся в конце дозорного маршрута вокруг сигаретки, а уж тогда делает рывок, трепеща плащом, весь вымокший, к самой вилле. Гашиш Будина захоронен под стеной, под неким кустом можжевельника. Ленитроп присаживается на корточки и принимается руками выскребать землю.

А внутри дым коромыслом. Девчонки поют «Не сиди под яблоней», и если даже это не сестры Эндрюс, то очень запросто могут быть и они. Аккомпанирует им исполинская секция язычковых. Хохот, звяк стекла, многоязыкая болтовня — обычный вечер рабочего дня на великой Конференции. Пахтач завернут в фольгу и уложен в заплесневелый несессер. Очень хорошо пахнет. Ох черти червивые, ну почему он не прихватил с собой трубку?

На самом деле оно и к лучшему. Над Ленитропом на уровне глаз — терраса и шпалера персиков в молочном цвету. Пока он корячится, извлекая несессер, открываются стеклянные двери, и на террасу кто-то выходит глотнуть воздуху. Ленитроп примерзает к месту, мысля: я невидим, невидим…Шаги близятся, и над балюстрадой склоняется — мда, звучит странненько, но это Микки Руни. Ленитроп узнает его с первого взгляда — веснушчатый сорванец, сынок судьи Харди, трехмерный, во плоти, в смокинге и с дыней типа «я-теряю-свой-разум». Микки Руни пялится на Ракетмена, тот сидит с несессером гашиша в руках — мокрое привидение в шлеме и плаще. Упершись носом в надраенные черные ботинки Микки Руни, Ленитроп подымает голову и заглядывает в освещенную комнату у актера за спиной — видит там кого-то похожего на Черчилля, кучу дамочек в вечерних платьях с такими декольте, что даже под этим углом сисек видно больше, чем у братьев Мински… и может, может, ему даже удается углядеть этого президента Трумена. Он не сомневается, что видит перед собой Микки Руни, хотя Микки Руни, куда б ни отправился после, вытеснит тот факт, что взгляд его однажды упал на Ленитропа. Миг просто экстраординарный. Ленитропа так и под-мывает что-нибудь сказать, но речевые центры напрочь ему изменили. «Эй, да вы Микки Руни» почему-то кажется неуместным. И они стоят совершенно тихо, их овевает ночь викторьи, а великие мира сего в желтой электрической комнате замышляют против несведущих.

Ленитроп не выдерживает первым — прикладывает палец к губам и улепетывает, опять вокруг виллы и к берегу, — а Микки Руни остается наблюдать и дальше, облокотившись на балюстраду.

Опять обогнуть колючку, избежать часовых, поближе к урезу воды, держа несессер за шнурок затяжки, в голове уже некая смутная мысль, что надо бы найти другую лодку и погрести обратно по Хафелю — ну конечно! Чего ж нет? И лишь когда до Ленитропа доносится далекий разговор на какой-то другой вилле, он соображает, что, видимо, забрел на русскую территорию участка.

— Гм-м, — высказывается Ленитроп, — ну, в таком случае я, пожалуй…

И вот опять эта сосиска. Силуэта в каком-то шаге от него — из воды, что ли, поднялись? Он разворачивается, успевает заметить широкое чисто-выбритое лицо, волосы львиной гривой зачесаны назад, посверкивают стальные зубы, а глаза темные и ласковые, у Кармен Миранды такие…

— Да, — в английском шепоте ни малейшего акцента, — за вами следили всю дорогу. — Прочие хватают Ленитропа за руки. В левой, у плеча он чувствует острие, почти безболезненное, очень знакомое. И не успевает гортань шевельнуться, как он отбывает — на Колесе, в ужасе хватаясь за убывающую белую точку себя, в первом кувырке анестезии, робко зависнув над тартаром Смерти…

***

Мягкая ночь, вся измазанная золотыми звездами, — про такие ночи в пампе любил писать Леопольдо Лугонес. Подлодка спокойно покачивается на поверхности. Лишь пыхтит трюмная помпа — то и дело заводится под палубами, осушает трюма, а Эль Ньято [199]сидит на юте с гитарой, играет буэнос-айресские тристес и милонги. Белаустеги трудится внизу над генератором. Лус и Фелипе спят.

У 20-мм зенитных пулеметов тоскливо разнежилась Грасиэла Имаго Пор-талес. В свое время в Буэнос-Айресе она была городской сумасшедшей, никого не трогала, дружила со всеми, любых оттенков, — от Сиприано Рейеса, который как-то раз за нее вступился, до «Accion Argentina», на которое работала, пока всех не замели. Литераторы ее особо любили. Говорят, Борхес посвятил ей стихотворение («El laberinto de tu incertidumbre / Me trama con la disquiet ante luna…» [200]).

Команда, угнавшая эту подлодку, всплыла здесь из многообразия аргентинских маний. Эль Ньято ходит и ботает по фене гаучо XIX века: сигареты у него — «pitos», бычки — «puchos», пьет он не канью,а «la tacuara», а когда он пьян, то он «mamao» [201]. Иногда Фелипе приходится его переводить. Фелипе — молодой поэт из непростых, у него выше крыши неприятных восторгов, и среди них — идеалистические и романтические представления о гаучо. Он вечно подлизывается к Эль Ньято. Белаустеги, и. о. судового механика, — из Энтре-Риос и позитивист в местечковом изводе. Для пророка науки недурно обращается с ножом к тому же; потому-то Эль Ньято и не покусился до сих пор на безбожного Месопотамского Большевика. Это испытывает их солидарность на прочность, но, с другой стороны, ее много что испытывает. Лус сейчас с Фелипе, хотя считается, что она — девушка Паскудосси: когда тот, уехав в Цюрих, пропал, она сошлась с поэтом на основе пронзительной декламации «Pavos Reales» [202]Лугонеса однажды ночью у побережья Матозиньюша. Для этой команды ностальгия — что морская болезнь: жизнь в них поддерживает лишь надежда от нее сдохнуть.

Но Паскудосси все же возник снова — в Бремерхафене. Через остатки Германии удирал от Британской Военной Разведки — без всякого понятия, с какой это стати за ним гонятся.

— А чего не поехал в Женеву — оттуда бы на нас и вышел?

— Не хотел выводить их на Ибаргенгойтиа. Я кое-кого послал.

— Кого? — поинтересовался Белаустеги.

— Я так и не понял, как его зовут. — Паскудосси почесал косматую репу. — Мож, сглупил.

— Дальнейших контактов с ним не было?

— Ни единого.

— Тогда мы под колпаком, — Белаустеги угрюм. — Кто бы он ни был, он спалился. Ты прекрасно разбираешься в людях.

— А что, по-твоему, надо было — сначала к психиатру его отвести? Взвесить варианты? Посидеть пару-тройку недель, обмозговать?

вернуться

199

От исп. El Nato — курносенький либо кривоносый, урод, а также — молодчик.

вернуться

200

Зд.:А лабиринт неясности твоей

Заткал меня тревожною луною (исп.).

вернуться

201

Зд.: кочерыжка... елдыри... водяра... насосался (исп.).

вернуться

202

«Павлины» (исп.).