Радуга тяготения - Пинчон Томас Рагглз. Страница 54

***

Две золотые рыбки в аквариуме изображают знак Рыб, валетом, совсем замерли. Пенелопа сидит и вглядывается в их мир. Там есть утопший галеончик, фарфоровый ныряльщик в водолазном костюме, красивые камешки и ракушки, которые Пенелопа с сестрами привезли с моря.

Тетя Джессика и дядя Роджер целуются и обнимаются в кухне. Элизабет дразнит Клэр в прихожей. Их мать в тубзике. Кошка Сажа спит в кресле — черная грозовая тучка на пути в неведомое далёко, но так вышло, что сейчас она с виду кошка. День подарков. Вечер совсем замер. Последняя «жужелица» упала час назад, где-то на юге. Клэр подарили черномазую куклу, Пенелопе свитер, Элизабет — платье, в которое врастет Пенелопа.

Представление, куда Роджер повел их всех днем, называлось «Гензель и Гретель». Клэр тотчас нырнула под сиденья, где и другие ползали тайными тропами, вспышка белого воротничка или косички между высоких внимательных дядь в форме, между спинок сидений, занавешенных шинелями. На сцене в клетке съежился Гензель, которому положено бы ть мальчиком, но вообще-то он высокая девочка в блузке и трико. Смешная старая Ведьма пускала пену ртом и лазила по декорациям. А красивая Гретель ждала своего шанса у Печи…

И тут на улице возле театра немцы уронили ракету. Несколько младенцев заревели. Напугались. Гретель — она как раз замахивалась метлой, чтоб заехать Ведьме прям по попе, — застыла; отложила метлу, в сгустившейся тишине шагнула к рампе и запела:

Спасайся кто может,
Сдаваться негоже, но
Жуткая рожа вас — цап:
Большущая бяка вам в кудри вот-вот
Когти запустит и вас украдет!
Зеленщик три желанья задумал уже,
Дворник галстук себе повязал…
Хоровод наш бурлив под веселый мотив
С мятной дыней в шальных небесах!

— А теперь подпевайте, — улыбнулась она и по правде заставила зрителей, даже Роджера, петь:

С мятной дыней в шальных небеса-ах
Свет мечты у вас в сердце погас,
Тортом в морду у всех на глаза-ах —
Представленье начнется сейчас!
Томми в сугробе сегодня заснул,
А в небе раздолье мышам:
Мы луну не сдадим, выше полдня взлетим,
В целлофановом доме шурша…
Целлофановый дом в облаках,
В кулаке же — красивый лимон,
Ваша мама — толстуха мортира,
А ваш папа — унылый пижон…

(Шепотом, стаккато):

Ди-рек-тор со-сет кукуруз-ную трубку,
Бан-кир ест же-ну на обед,
Весь мир обалдел, оркестр взопрел,
Карман подставляйте — вот вам камуфлет —
Карман подставляйте — вот вам каму-флет:
Никого нет у вас за спиной!
А на лестнице свет тихо гаснет,
Бал окончен, и время домой…
Пальмы шепчутся где-то на пляже
И спасатель пустился вздыхать,
Лучшей Пары Детей голоса все слышней —
Дети учатся умирать…

Кресло Пенелопиного отца в углу, у стола с лампой, пустует. Смотрит на Пенелопу. С удивительной ясностью она различает вязаную салфетку на спинке, много узелков — серых, бежевых, черных и коричневых. В узоре — или же перед ним — что-то колышется: поначалу всего-навсего рефракция, будто нечто прямо перед креслом источает тепло.

— Нет, — вслух шепчет она. — Не хочу. Ты не он. Я не знаю, кто ты, но ты не папа. Уходи.

Подлокотники и ножки безмолвны и недвижны. Пенелопа смотрит в кресло.

Я просто хочу к тебе в гости.

— Ты хочешь меня одержать.

Демонические одержимости в этом доме не новость. Это что, правда Кит, ее папа? которого забрали, когда ей было вполовину меньше лет, и вернули теперь не человеком, которого она знала, а лишь оболочкой, и мягкая мясистая личинка души, что улыбается, и любит, и чует свою смертность, сгнила или вся погрызена игольчатыми пастями смерти-от-правительства — процесс, посредством коего живые души поневоле оборачиваются демонами, главной последовательности западной магии известными как Клиппот, Оболочки Мертвых… И нередко то же самое текущий промысел делает с приличными мужчинами и женщинами вовсе даже по эту сторону могилы. Ни в том процессе, ни в другом нет никакого достоинства — и милосердия никакого нет. Мам и пап настраивают умирать нарочно, определенными способами: заводить себе рак или инфаркт, попадать в аварии, уходить сражаться на Войну — и оставлять детей в лесу одних. Вам непременно скажут, что пап ваших «забрали», но папы просто уходят — в том и дело. И друг друга покрывают, вот и все. Может, и лучше такое присутствие — вытирает комнату насухо, как стекло, ныряет в старое кресло, выныривает, — чем папа, который еще не умер, человек, которого любишь, и надо смотреть, как это с ним происходит…

В кухне вода в чайнике трясется, скрипит до кипения, а снаружи дует ветер. Где-то, на другой улице, скользит и падает шифер с крыши. Роджер взял холодные руки Джессики, греет на груди, чувствует их, ледяные, сквозь свитер и рубашку — они сложились, прижались. А Джессика не приближается, дрожит. Он хочет согреть ее всю, не только нелепые конечности, хочет вопреки здравой надежде. Сердце его сотрясается, точно кипящий чайник.

Теперь уже проступает: с какой легкостью Джессика может исчезнуть. Впервые он понимает, почему это равно смертности и почему будет плакать, когда она уйдет. Он учится распознавать минуты, когда вообще-то ее ничто не удерживает, кроме его тощих рук, накачанных 20 отжиманиями… Если она уйдет, станет безразлично, как падают раке ты. Но совпадение топографических карт, девушек и ракетных ударов проникло в него беззвучно, беззвучное, как лед, и Квислинговы молекулы сдвинулись решеткой, дабы его заморозить. Бывать бы с нею чаще… случись такое, когда они вместе, — в иные времена прозвучало бы романтично, однако в культуре смерти определенные ситуации оттяжнее прочих, — но они вместе так мало…

Если ее не достанут ракеты, остается ее лейтенант. Чертов Бобер/Джереми и естьВойна, всякое притязание блядской Войны — что мы предназначены для работы и правительства, для простоты — и это затмит любовь, грезы, дух, чувства и прочую второсортную чепуху, что вылазит наружу средь праздных и бездумных часов… Тут они дали маху, черт бы их побрал. Совсем охуели. Джереми заберет ее, как сам Ангел, в свою безрадостную двусмысленную путь-дорожку, и Роджер будет позабыт — забавный маньяк, но ему нет места в рационализованном ритуале власти, коим обернется грядущий мир. Она станет слушать мужнины повеления, превратится в домашнюю бюрократку, младшего партнера, и Роджера будет вспоминать — если будет — вот, мол, ошибка, Джессика ее, слава богу, не совершила… О-о, вот и припадок бесноватости подкатывает — черт, да как же ему выжить без нее? Она — зимняя шинель, что согревает его ссутуленные плечи, и замерзающий воробышек у него в ладонях. Она — нутряная его невинность в просветах сучьев и сена, прежде чем желаньям дали отдельное имя, дабы предостеречь, что они могут и не сбыться, и его гибкая парижская дщерь радости, под вечным зеркалом, коя отрекается от ароматов, лайка до подмышек, все это слишком просто, в его обнищании и более достойной любви.

Внутри меня ты бродишь из грезы в грезу. Ты узнала ход в распоследний мой обшарпанный уголок и там, средь обломков, отыскала жизнь. Я теперь не скажу точно, какие слова, образы, грезы иль призраки «твои», какие «мои». Уже не разобрать. Мы оба теперь новые, невероятные…