Летние обманы - Шлинк Бернхард. Страница 27
Мне не давал покоя один вопрос:
— Вы все-таки любили свою подругу? В вашем рассказе у нее даже нет имени.
— Ава. Ее мать обожала Аву Гарднер. Да, я любил ее. Она была изумительно хороша, и между нами не возникало никаких недоразумений, пока вдруг не возникли такие ужасные, что дальше некуда. Появиться вместе с ней на людях, например на банкете, или на премьере, или просто в ресторане, прокатиться в кабриолете по городу или в сельской местности, пройтись с ней по рынку, провести вместе отпуск в отеле на берегу моря — мы были парой, которой не стыдно показаться на люди, и мы с удовольствием это делали. По-вашему, это звучит несколько несерьезно? Больше похоже на тщеславие, чем на страстное увлечение? Но это не было несерьезным. Мы оба любили красивую жизнь. Нам обоим нравился красивый мир и чтобы мы оба могли в нем красиво себя показать. Нам это не просто нравилось — это было нашей страстью. Только страсть эта была другая — не «к небу лететь и низвергнуться вновь» [17], не буря и натиск [18]. Но это была неподдельная, глубокая страсть.
— Почему же вы не ушли, когда это перестало быть красивым? Почему не отпустили Аву?
— Я и сам этого не понимаю. Когда она начала меня допрашивать, обвинять и осуждать, я не мог молча это стерпеть. Я не мог не защищаться, не мог не ответить ей тем же. Я хотел, чтобы она относилась ко мне уважительно.
— Вы просили у нее прощения?
— Она хотела, чтобы я просил у нее прощения.
Я ждал, но он так и не ответил на мой вопрос. Я не знал, повторить ли вопрос или отказаться от новой попытки, но, прежде чем я на что-то решился, самолет с мягким толчком сел на посадочную полосу Рейкьявикского аэропорта.
9
Стюардесса поздравила нас с прилетом в Рейкьявик и сообщила, что по местному времени сейчас два часа. Рулежные дорожки стояли пустые, здания тонули в темноте, и самолет вскоре подрулил к переходному рукаву для высадки пассажиров. Нам было сказано забрать ручной багаж, так как, возможно, придется пересесть на другой самолет.
Несмотря на необычные обстоятельства, все было произведено по обычным правилам; нас, пассажиров первого класса, провели с верхней палубы на нижнюю, пассажиры второго и третьего дожидались, когда высадят нас. В зале ожидания, открытом специально для нас, пассажиры первого класса и бизнес-класса сидели вместе. Снова, как и в Нью-Йорке, пассажиры первого класса встретились за барной стойкой. Шампанского не предлагали, и те, у кого не было в запасе собственной истории об авиакатастрофе или едва не случившейся авиакатастрофе, слушали вполуха чей-то чужой рассказ. Да и с какой стати им было проявлять интерес к опасностям, которых избежал кто-то другой?
Мой сосед по самолету снова молчал. Я иногда поглядывал на него, он улыбался в ответ, и его улыбка была такой же тихой и ласковой, как его смех. Я, главным образом, слушал, что рассказывают. Пока вдруг со звоном не разбился упавший на пол бокал. Рассказчик замолк, его слушатели обернулись на звук. Бокал выпал из руки моего соседа. Но он не нагнулся, чтобы собрать осколки, и не отирал пятна со штанин. Он не двигался.
Я подошел и тронул его за плечо:
— Я могу чем-то помочь?
Сделав над собой усилие, он наконец обратил на меня внимание и ответил:
— Он… он…
Почувствовав на себе взгляды присутствующих, он умолк, не договорив.
Пришел официант, собрал метелкой осколки и вытер пролитое вино. Я хотел отвести своего соседа к окну, где было меньше народу. Но он не пошел и каким-то странным, капризным тоном произнес:
— Нет, не надо к окну.
Я огляделся по сторонам. Возле газетных стоек было спокойнее.
— Может быть, позвать вам врача?
— Врача… Нет, врач мне не поможет. — Несколько раз он глубоко перевел дыхание. Наконец он овладел собой. — Вон там, у окна, человек в светлом костюме… Я знал, что он преследует меня, но думал, что оторвался от него, опередив на два или три рейса. Два года назад он в меня стрелял. Не знаю, хотел ли он меня застрелить и я лишь по счастливой случайности отделался раной, или он собирался меня только проучить.
— Он стрелял в вас? Вы заявили об этом в полицию?
— В больницах всегда вызывают полицию, когда к ним попадают люди с огнестрельными ранениями.
Я описал его, мне опять показывали фотографии, но это ничего не дало. В Кейптауне, где это случилось стрельба — не редкость, и в полиции решили, что я просто нечаянно затесался между враждующими сторонами. Я-то знал, что это не так. Но какой прок было рассказывать это полиции?
Я ждал, когда он сам захочет продолжить.
— Уехав из Германии, я летал туда и сюда и в конце концов остановился в Кейптауне. Если у вас есть деньги и вы не делаете лишних движений, в Южной Африке вас не трогают. Я поселился в Кейптауне в домике привратника при большом винодельческом хозяйстве. С одной стороны море, с другой — виноградники — казалось бы, райское местечко. Но через несколько месяцев я получил от него письмо. Он не подписал на оборотной стороне конверта свой адрес, но в этом не было необходимости. История, которую он изложил в письме, и без того мне все объяснила. У одного шейха сбежала жена к другому мужчине. Она — его любимая жена, зеница ока, юная и прекрасная, как утренняя заря. Шейх опечален, но, хотя он человек гордый, у него большое сердце, и он может понять, если влюбленная женщина идет туда, куда зовет ее любовь. Спустя несколько лет мужчина в гневе убивает эту женщину. Шейх стерпел, что его собственность ушла своим путем, но не потерпит, что кто-то посмел погубить его собственность. Поэтому он заказал убийство этого человека.
Когда я наутро выехал на машине с территории хозяйства и свернул на шоссе, через дорогу от себя я увидел на обочине человека в светлом костюме. Он всегда носит светлый костюм, и костюм ему всегда немного великоват. Он мог бы показаться жалким и нелепым. Но во всем его облике, в каждом движении, в походке чувствуется угроза, поэтому он выглядит не жалким и нелепым, а опасным. В зеркале заднего вида я увидел, как он перешел через дорогу и сел в стоявшую там машину, а немного спустя заметил, что его машина едет следом за мной.
10
Сделав несколько шагов, он подошел к стулу, повернул его так, чтобы не видеть человека в светлом костюме, сел согнувшись и опустив сложенные руки на колени и остался сидеть повесив голову. Я пододвинул себе другой стул и уселся напротив:
— Потом он стрелял в вас в Кейптауне?
— Всю следующую неделю я то и дело на него натыкался. То он ждал, прислонившись к фонарному столбу напротив ресторана, где я обедал, то оказывался перед книжным магазином, когда я из него выходил, хотя, когда я входил, его там еще не было, то обнаруживался на противоположном сиденье в автобусе, когда я поднимал глаза от газеты. Двери моего дома выходили прямо на море, и я каждое утро и каждый вечер совершал длинные прогулки по пляжу. Встретив его однажды на берегу, я засел дома. Но иногда все-таки приходилось выходить, и, когда я отправился в Кейптаун за покупками, он в меня выстрелил. Средь бела дня, прямо на улице.
Проведя несколько дней в больнице, я снова начал летать, я петлял и петлял и наконец решил, что оторвался от него. И ему действительно-таки понадобился целый год, чтобы снова меня отыскать.
Я посмотрел на человека в светлом костюме. Он обратил на меня взгляд и стал смотреть, как будто играя в гляделки: когда двое смотрят друг другу в глаза, пока кто-нибудь не сморгнет. Через некоторое время я отвел глаза.
Мой сосед улыбнулся:
— Такой год! Я люблю море и опять подыскал дом на морском берегу, на этот раз в Калифорнии. Если имеешь деньги и ведешь себя правильно, в Америке тоже можно, не привлекая к себе внимания, жить неузнанным. Сначала я испытывал некоторое неудобство оттого, что не мог пользоваться кредитными карточками, ведь по ним человека можно отследить. Но если тебе спешить некуда, то можно обойтись и без кредитной карточки. Тем более что хозяин дома предпочитал наличные, а не пластиковые деньги, — вероятно, он обманывал налоговую службу.
17
Крылатое выражение из песни Клерхен: Плача,/Ликуя,/Мечтательной быть,/Чашу/печали/Блаженной испить,/ К небу лететь/и низвергнуться вновь…/Счастлив лишь тот,/Кем владеет любовь (И. В. Гёте. Эгмонт. Действие 3. Пер. Н. Ман).
18
«Буря и натиск» — название периода в развитии немецкой литературы (с середины шестидесятых до середины восьмидесятых годов XVIII в.), для которого характерна предельная эмоциональность.