Союз еврейских полисменов - Чабон Майкл. Страница 47

– Не боитесь? Почему бы это?

– Потому что Мендель сказал, что мне не надо бояться.

Она уверена в себе, эта крошка Брух, голос уверенный, держится независимо. Да еще что-то дразнящее чувствуется в ее поведении, отголосок дразнящей игривости, всегда присутствовавшей в отношениях Менделя с матерью. И даже с отцом своим, могучим и ужасным. Госпожа Шпильман всегда чуяла этого чертенка в своем сыне и теперь поняла, что чертенок этот помогал ему выжить, защититься. Перья мелкой птахи.

– Прекрасно он это излагает, о страхе и бесстрашии. Как трус сбежал от выполнения своего долга, от семьи. Вот бы ему на себя оборотиться! Лучше приволоките этого труса сюда, чтобы избавить близких его от позора. Не говоря уж о совершенно невинной, ни в чем не замешанной девушке.

– Он бы пришел, если бы мог, уверяю вас, госпожа Шпильман, – сказала Брух, и вдова, ее спутница, вздохнула.

– Отчего нее он не может?

– Вы сами знаете.

– Ничего я не знаю.

Но она знала. Очевидно, знали и эти две чужие женщины, пришедшие, чтобы полюбоваться на ее слезы. Госпожа Шпильман опустилась на расшитые золотом подушки белого раззолоченного кресла «Людовик XIV», не обращая внимания на складки примятого небрежным движением платья. Закрыв лицо ладонями, она заплакала. От стыда и унижения. Жалея потерянные дни. месяцы и годы, рухнувшие планы и надежды, впустую растраченные время, энергию, жизнь. Бесконечные переговоры, посыльные и посольства между дворами вербоверов и штракенцеров. Но горше всего плакала она по себе. Ибо решилась тогда со свойственной ей категоричностью никогда более не видеть своего любимого, увы, безнадежно испорченного сына.

Экий эгоизм! Лишь много позже нашла она в себе крупицу жалости к этому грешному миру, который Мендель теперь уже не спасет, грехи которого не искупит.

Госпожа Шпильман проплакала таким образом минуту или две, после чего аляповатая вдова оставила свое место и приблизилась к креслу Людовика XIV.

– Пожалуйста, – проговорила она еле слышно и возложила пухлую лапку на руку госпожи Шпильман. Лапку, опушенную золотистыми волосками. С трудом верилось госпоже Шпильман, что эта лапка двадцать лет назад без труда умещалась у нее во рту.

– В игрушки играешь, – проговорила госпожа Шпильман, снова обретя дар речи и рационального мышления. После первого шока, остановившего ее сердце, она ощутила какое-то странное облегчение. Если ее Мендель девятислойный, то в нем восемь слоев чистой доброты, доброты лучшего качества, нежели она и ее муж, люди тугоплавкие, выжившие и утвердившиеся в этом мире, могли исторгнуть из своей плоти без божественного вмешательства. Но девятый слой Менделя Шпильмана всегда оставался сплошь дьявольским, жил там шкоц, рубивший топором живое сердце матери. – Развлекаешься.

– Нет.

Он приподнял вуаль, открыл ей свою боль и неуверенность. Она увидела его страх перед роковой ошибкой. Она увидела в своем сыне свою собственную решимость совершить эту ошибку.

– Нет. мама. Я пришел, чтобы проститься. – Истолковав недоумение, отразившееся у нее на лице, он усмехнулся. – Нет, мама, я не трансвестит.

– Неужто?

– Нет-нет.

– А очень похож.

– Во мне погиб великий актер.

– Я хочу, чтобы ноги твоей здесь больше не было.

Но хотела она лишь того, чтобы он не покидал ее дома, чтобы остался, спрятался у нее под боком в своем дурацком бабьем платье, ее дитя, ее королевич, ее дьяволенок.

– Я ухожу.

– Я не хочу больше видеть тебя. И не звони мне. Знать не желаю, где тебя черти носят.

Ей лишь стоило дать знать мужу, и Мендель остался бы рядом. Вполне реальная альтернатива.

– Хорошо, мама.

– И не называй меня больше так.

– Хорошо, мадам Шпильман. – Однако в его устах это обращение не звучало ни чужим, ни оскорбительным. Она снова заплакала. – Но… Просто, чтобы ты знала. Я не один, я с друзьями.

Что за друзья? Любовь? Любовница? Любовник? Неужели он умудрился утаить от нее…

– Что за друзья?

– Старый друг. Он мне помогает. Госпожа Брух тоже мне помогает.

– Мендель спас мне жизнь, – вставила госпожа Брух. – Давно это было.

– Стоило стараться, – фыркнула госпожа Шпильман. – Он ей жизнь спас! Много добра это ему принесло…

– Госпожа Шпильман, – сказал Мендель. Он взял ее руки, сжал в своих. Ладони жгучие, горячие. Кожа его всегда была на два градуса теплее, чем у любого обычного человека. Так термометр показывал.

– Убери руки. – Она заставила себя сказать это. – Немедленно убери руки.

Сын поцеловал ее в макушку. Даже сквозь слой чужих волос она почувствовала этот поцелуй и чувствовала его еще долго. Менделе опустил вуаль, потопал из комнаты, увлекая за собой даму Брух.

Госпожа Шпильман еще долго сидела в новом кресле старого Людовика. Часы, годы. Холод охватывал душу, ледяное омерзение к Творению и Творцу, к Его уродливым творениям. Сначала ей казалось, что потрясена она поступком сына, грехом, от которого ему не отрешиться, но потом поняла, что испытывает ужас перед собой. Ей вспомнились преступления, совершенные ради нее, ради ее удобства, как будто капли черной жижи в громадном черном море. Ужасно это море, этот пролив между двумя берегами, между Намерением и Действием. Люди называют этот пролив своим «миром». Бегство Менделя – не отказ сдаться. Это сдача, капитуляция. Цадик-Ха-Дор тешил себя своим отречением. Он не желал стать таким, каким хотели его видеть мир и его евреи с зонтами, шляпами, скорбями, с их дождем, каким хотели его видеть отец и мать. Он не мог даже стать таким, каким бы он сам хотел себя видеть. Госпожа Шпильман надеялась, молилась об этом, сидя в кресле Людовика XIV, молилась, чтобы ее мальчик однажды нашел путь к себе самому.

Потом молитва оставила ее сердце, и осталась она наедине с утратой. Душа болела, требовала возвращения сына. Она ругала себя за то, что прогнала Менделя, не узнав, где он остановился, куда пойдет, как его найти, узнать о нем. Она разжала ладони и увидела на правой крохотный обрывок бечевки.

26

– Да, детектив, я слышала о сыне время от времени не хочу, чтобы это звучало цинично, но обычно он давал о себе знать, когда попадал в затруднительное положение или оставался без денег. В случае Менделя, благословенно будь его имя, эти две ситуации часто совпадали.

– Когда это было в последний раз?

– В этом году. Весной. Да, я помню, это было за день до Эрев Песах.

– Значит, апрель…

Женская ипостась Рудашевских извлекла изящный «шойфер-мазик», тюкнула по кнопочкам и выдала дату, предшествующую первому вечеру Пасхи. Несколько ошарашенный, Ландсман невольно отметил, что это был последний полный день, прожитый его сестрой.

– Откуда он звонил?

– Возможно, из больницы. Не знаю. Слышны были посторонние разговоры, какой-то громкоговоритель. Мендель сказал, что собирается исчезнуть. Что он должен исчезнуть на некоторое зремя, что не сможет звонить. Он просил выслать деньги на абонентский ящик в Поворотны, которым он уже пользовался.

– Вам не показалось, что сын испуган?

Вуаль дрогнула, как театральный занавес, за которым кто-то двигается. Госпожа Шпильман медленно кивнула.

– Он не говорил, почему он должен исчезнуть? Не сказал, что кто-то его преследует?

– Пожалуй, нет. Ничего такого. Просто, что ему нужны деньги и что он должен исчезнуть.

– И все?

– Пожалуй… Нет. Хотя… Я спросила, как он питается. Менделе иной раз… Он просто забывает есть, понимаете?

– Понимаю.

– Но он ответил: «Не волнуйся, я только что приговорил здоровый кус вишневого пирога».

– Вишневого пирога, – задумчиво повторил Ландсман. – Только что.

– Вам это о чем-то говорит?

– Пока нет. Но всякое может случиться. – Однако сердце уже начало подталкивать его в ребра. – Мадам Шпильман, вы упомянули громкоговоритель. Мог это быть громкоговоритель аэропорта?

– Мне это не приходило в голову, но когда вы об этом сказали… Да, конечно.