Нигилэстет - Калич Ричард. Страница 24

Мать сопротивляется больше, чем я ожидал. По-видимому, это связано с ее врожденными качествами, подкрепленными древним материнским инстинктом. А также с тем, что в ее отсутствие я перенес к себе все принадлежащие Бродски веши – одежду, кроватку, предметы искусства, картины, все-все; его комната у меня в квартире теперь точная копия его комнаты в квартире Матери, только вид из окна другой, и даже в некоторых отношениях лучше – полагаю, это также не доставило ей удовольствия. Но, как я и думал, Бродски стал здесь решающим доводом. Малыш даже не обратил на нее внимания, когда она пришла к нам за день до поездки к себе на родину. Когда же она попыталась взять с туалетного столика одну из его статуэток, он поднял такой вой, что она добиралась до дома буквально в потоках слез. Уверен, что сегодня вечером мать выпила со своей подругой пару лишних рюмок.

Может, послать им бутылку шампанского?

Но я тут же решил, что не стоит. Мой специальный фонд на исходе, и нет смысла его перерасходовать.

Как мне высказать свою радость от того, что Бродски теперь живет вместе со мной? Я могу делать с ним все, что мне заблагорассудится. У него больше нет Матери, которая могла бы его защитить. Не то чтобы она действительно его защищала или как-то мне мешала, но просто даже само ее присутствие действовало на меня угнетающе. Она могла сидеть молча, бездумно таращась на стены (излюбленное ее времяпровождение), а для меня это было как самое отвратительное вторжение в мой дом. Спросите любого неудачно женатого мужчину, и вы поймете, что я имею в виду. «Даже если моя жена ничего мне не говорит, одного ее присутствия в соседней комнате достаточно, чтобы все испортить. Стоит жениться, и все пропало. Я уже больше не могу пойти куда хочу, я не принадлежу самому себе».

Теперь я снова обладаю абсолютной властью над своей жизнью и, что то же самое, над Бродски. Утром, днем, вечером, ночью я могу дать свободу самым диким моим порывам. Я могу снять со стены его любимую картину «Крик», запачкать ее, разорвать, и что он мне сделает? Я могу то же самое проделать с любой из его статуэток или с его собственными картинами. Какая бы прихоть на меня ни нашла, я могу ее осуществить. Я могу выбросить из окна любую вещь, которую он любит, одну за другой, или, если мне захочется, раздробить, вдребезги разбить все на тысячу кусочков, разорвать на мельчайшие разноцветные полоски и клочки, а потом выбросить из окна, как конфетти на параде, а ему ничего не останется как только сидеть и смотреть. Или бросить на пол его эстампы, или ту картину, над которой он сейчас работает, и ходить по ним, как по ковру, как когда-то делала моя бабушка, стелившая на пол старые газеты вместо половиков; я могу топать по ним в грязных ботинках, возвращаясь домой после апрельского ливня, или изодрать их на куски металлическими набойками, и что он может сделать, чтобы остановить меня!

Я СПРАШИВАЮ ТЕБЯ, МАЛЫШ: КОГДА Я РВУ, РАЗБИВАЮ, ТОПЧУ, А ТЫ СМОТРИШЬ НА МЕНЯ, КТО ИЗ НАС ТОГДА ЖИВЕТ ПО-НАСТОЯЩЕМУ?!

Сегодня утром я поднялся до рассвета, вытащил Бродски из его кроватки, поднялся вместе с ним на крышу, и там мы наблюдали восход солнца. Увидев оранжевую дымку, постепенно превращавшуюся в золотой шар, он был поражен феерией всех цветов радуги. Он сидел на моих руках, съежившись, как черепаха в своем панцире, и я знал, что он понимает, что искусство природы превосходит все творения рук человеческих.

То же самое я сделал на закате. Угасание дня и появление на небосклоне серебряного месяца не менее прекрасны, чем рассвет. Тихие божественные мурлыкающие звуки моего малютки дали мне знать, что он полностью со мной согласен.

Теперь каждое утро и каждый вечер маленький дьяволенок не дает мне покоя. На закате и во время восхода солнца моя холостяцкая квартира оглашается громкими воплями – интересно, что могут подумать соседи. И эти звуки исходят из такого маленького тела! Он начинает вопить, чтобы разбудить меня до рассвета, но если я и встаю, то только для того, чтобы захлопнуть дверь в свою спальню. Я не беру его на крышу. Во время захода солнца меня не бывает дома. Я взял себе привычку совершать в это время ежедневную прогулку. Кроме восьмичасового сна, мне необходим моцион, чтобы быть в форме. Видит Бог, в офисе у меня для этого нет возможности. Однако я не бегаю трусцой. Мне противны люди, бегающие трусцой, особенно женщины.

Сегодня, перед тем как покинуть офис, я вспомнил, что мне нужно позвонить в фирму по продаже изоляционных материалов и договориться о встрече с их сотрудником, чтобы определить стоимость работ по полной звукоизоляции моей квартиры.

Чернокожая женщина, которая каждое утро готовит мне сандвич с тунцом и горячий шоколад в передвижном кафе на 125-й улице, имеет в своем облике одну запоминающуюся деталь. Это не грудной, всегда веселый голос, не проворные руки, которые так и мелькают, и не удивительное терпение, с которым она обслуживает угрюмых рабочих, бедняков с сонными глазами или банды панков, которые регулярно посещают ее заведение. Это ее зад. Огромный задище. Ее трогательные усилия сжимать эти массивные окорока утягивающими колготками, чтобы придать им хоть какую-то форму, только подчеркивают уродство ее фигуры. В течение последних полутора недель я каждое утро выносил Бродски на завтрак.

– О, здравствуй, Сесар, спасибо, что пришел за ним присмотреть. Хочешь, вместе пойдем позавтракаем?… Нет, не за столом, Сесар. Здесь, за прилавком, а то Элис не увидит нас и нам ее не будет видно. А сейчас слишком рано, чтобы прыгать со стула туда-сюда, чтобы взять заказ, и черт меня подери, если Бродски сможет обслужить нас в качестве официанта.

– …Что ты спросил? Почему он не ест? Он уже поел дома. Неужели ты считаешь, что у него будет аппетит в таком месте?

– …Тогда почему я приношу его сюда? Сесар, а тебе не пришло в голову, что мне, может, тоскливо есть в одиночестве каждое утро?

К черту истории болезни. К черту работу. Что касается Бродски, дела обстоят как нельзя лучше. И даже погода на моей стороне. Она так прекрасна последнее время, что я снова беру его на улицу практически каждый день в течение последних нескольких недель. Только наши прогулки совсем не те, что были раньше. Я уже больше не следую за ним. Теперь я указываю дорогу. Бродски видит только то, что мне хочется, чтобы он видел. У него будут шоры на глазах, и ради того, чтобы увидеть что-нибудь красивое, ему придется покрутить своей дряблой шеей. На этой неделе я показал ему, должно быть, больше из «реального мира», чем он до сих пор видел, даже если увеличить все наши прежние прогулки в сотни раз. Да, и вот еще что: это делает прекраснее каждый прошедший день.

В понедельник я стоял по крайней мере два часа кряду, держа его в переносной сумке и заставляя наблюдать за слабоумной, выпущенной, наверное, из ближайшей лечебницы, которая копалась в мусорных урнах, чтобы добыть себе пропитание.

Во вторник нам случайно попалась та же самая сумасшедшая, только на этот раз она брела по улице среди городского транспорта, ничего не понимая и не замечая. Мы прошли за ней несколько кварталов, затем просто остановились и наблюдали (я стоял, он наблюдал), как она пускала слюни в эпилептическом припадке, пока не приехала «скорая».

В среду он видел бездомную с раздувшимися, как у слонихи, ногами; взъерошенного нищего, который грелся на солнце на скамейке в парке, накрывшись драными простынями, свитерами, рубашками и сверху какой-то покрышкой, вывернутой наизнанку. И прежде, чем войти к себе домой, я остановился перед тем, что, как я думал, должно было броситься ему в глаза, – обсиженными мухами собачьими экскрементами на ступеньке. Вообразите мое удивление, когда Бродски нисколько не расстроился от вида этого дерьма. Я все ждал и ждал, давая ему рассмотреть как следует, но маленький ублюдок отказывался расстраиваться. В квартире я постарался предоставить ему еще один крупный план, на этот раз его собственных экскрементов, но он снова никак не отреагировал. Ко всему остальному он проявляет интерес. Мне следует быть начеку и не навязывать Бродски свою систему ценностей.