Нигилэстет - Калич Ричард. Страница 28
Как долго это будет продолжаться? Пока он не уступит. Пока его жажда не утолится. Пока я не сломлю его волю. Именно об этом идет речь, не так ли? О его воле. Его стремлении к творчеству. Он должен перестать рисовать. Он должен прекратить попытки стать чем-то большим, чем он есть. Он должен признать, как мы все это делаем, что он создан, чтобы жрать и спать, что он мертвая вещь, чем он в действительности и является. Он не должен ни к чему стремиться. Он не должен хотеть что-то делать. Чем-то быть. Он не должен напоминать мне о том, что я не хочу вспоминать. То, что я забыл много лет назад и никогда не хотел вспоминать. Он должен смириться и жить жизнью неизменной, мертвой, уродливой и инертной. Он должен довольствоваться едой, сном и снова едой и ничем больше. Он не может трахаться. (Возможно, может Возможно, я найду ему партнершу, такую же безрукую и безногую идиотку, как он сам. Было бы забавно выяснить, получится ли у него.) Самое важное, что он должен отказаться от своей потребности в прекрасном, от того, что отличает его от всех нас и напоминает о нашей несостоятельности. Только когда он поймет все это, я остановлюсь. И он поймет. Пока он в моем классе и я его учитель, он будет учиться, обещаю вам.
– Он не просто идиот, – сказал Сесар, когда я вернулся сегодня из офиса домой. Это был ответ на фразу, случайно брошенную мной сегодня утром.
– В самом деле? – спросил я. – А кто же он?
– Ну, во-первых, он любит искусство и еще музыку. И вот что я вам скажу. Мне не нравится, как вы с ним обращаетесь в последнее время.
Я некоторое время стоял молча, потирая щеку, чтобы овладеть собой. Затем, стараясь, насколько было возможно при данных обстоятельствах, чтобы голос меня не выдал, спросил:
– Что ты имеешь в виду, Сесар?
– Я не Бродски. Не играйте со мной в игры, – ответил он. И, перед тем как гордо выйти из квартиры, он резко мотнул головой в сторону стенного шкафа, где я запирал на замок протезы Бродски и его специальные приспособления.
Или это относилось к последней картине Бродски «Какофония», висящей слева от шкафа?
Ответ Сесара был не единственным ударом, который я получил в этот день. В офисе я понял, что, несмотря на ту огромную работу, которую я проделал, чтобы привести истории болезни в порядок, настоящей целью расследования, предпринятого Главным управлением, является проверка визитов к пациентам. По слухам, это расследование проводится по всему городу и будет использоваться как основание для избавления от недобросовестных работников. Специальное расследование будет проводить Руфус Бойнз по прозвищу Дровосек, который прибывает на следующей неделе, чтобы самолично проверить наши отчеты по работе с пациентами. Если это случится, я погиб. После тридцати четырех лет работы мне придется с ней распрощаться. Я просто не успею заполнить формы W712, в которых фиксируется время, потраченное на посещение пациентов, потому что из-за миссис Нокс все эти недели я только и делал что просматривал и переписывал истории болезни. Интересно, а вдруг она специально это подстроила? Теперь я даже в этом уверен, после того как заметил, что она звонит моим клиентам, чтобы выяснить, когда я их посещал. Возможно, именно этим объясняются каракули, которые она тайком заносит в свою записную книжку каждый раз, как отходит от телефона. А что же Крысеныш? Когда он сообщал сегодня утром новости, его маленькая крысиная мордочка так и сияла торжеством – можно подумать, что Руфус Бойнз явится в наш офис, чтобы лично препроводить его через небесные врата. Если подумать, то и миссис Нокс тоже выглядит не так уж угрюмо. Она определенно в хорошем расположении духа.
Первым делом завтра утром мне нужно позвонить представителю профсоюза и узнать, получу ли я пенсию, если меня уволят.
И социальное страхование. Или мне прежде должно исполниться шестьдесят пять лет и только тогда я начну получать деньги?
О, конечно, я всегда могу жить на свои сбережения.
Подавитесь!
Но кому? Кому я желаю подавиться?
Когда я устанавливаю кресло перед мольбертом, готовя Бродски к очередному сеансу живописи, он уже давно не издает ни звука и не демонстрирует никаких эмоций. Он очень хорошо знает, что его ожидает, если ему будет позволено рисовать, и стоически готовится к этому испытанию. Вопрос только в том, какого рода будет наказание, с какой суровостью и как долго оно будет продолжаться. Эти мгновения перед наказанием для него, должно быть, даже тяжелее, чем само наказание. Как дамоклов меч над головой. Он никогда не знает, когда тот опустится. С другой стороны, я наслаждаюсь этими мгновениями страха и трепета именно потому, что они такие невысказанные, прелестные. Так что я взял за правило растягивать их от нескольких секунд до минут и часов в зависимости от моего настроения.
Все же хотел бы я знать, каким образом сломить его стоическое сопротивление.
Когда я нацеливаю струю воздуха от фена в спину Бродски, в то время как он сидит в кресле, ожидая возможности взяться за кисть, малыш начинает колотиться с таким бешенством, что могу поклясться, он готов пуститься в бешеную пляску. Если бы у меня не было фена (вообще-то, с тех пор как началась заключительная фаза, я не укладываю себе волосы), я мог бы использовать для этого эксперимента инфракрасную лампу или даже электрический нагреватель, поместив его под кресло. Но меня вполне устраивает фен. Наблюдая за тем, как он крутится и ерзает, когда я направляю горячую струю вверх так, чтобы та сконцентрировалась на его тощих ягодицах, защищенных только тонким слоем пеленки, я могу также любоваться его лицом, которое искажается множеством таких гримас, каких мне в жизни не приходилось видеть. Я заметил, что бесформенность его лица дает ему гораздо больше возможностей для выражения эмоций, гораздо больше, чем нам, нормальным людям. Но дело в том, что как бы сильно он ни метался, он никогда не зовет меня и не просит снять его с горячего сиденья. Даже если бы прорезиненная обшивка его сиденья задымилась и можно было бы почти чувствовать запах горящей пеленки, маленький ублюдок не дал бы мне ни малейшего намека, что он уступает моей воле. Он остается непоколебимым, готовый с радостью выдержать все назначенные мной наказания, только ради того, чтобы после всего начать рисовать, если я ему позволю. Как мне узнать, что он не просто упрямец? Что у него это не что-то вроде ложной гордости. Я не знаю. Никогда нельзя быть на сто процентов уверенным в таких вещах. Но я больше чем уверен, что эта специфическая храбрость обусловлена его любовью к искусству В конце концов, такие случаи очень хорошо известны. Есть целая галерея дураков, которые буквально убивали себя ради искусства.
Когда я наконец разрешаю ему рисовать, он ведет себя так, будто не испытывал ни малейшего дискомфорта. Как будто ничто не мешало его кисти порхать туда-сюда по холсту. С безумием гения ублюдок пишет одну картину за другой, как будто ему платят поштучно. Он похож на персонажа мультфильма, двигающегося в ускоренном темпе, или на Чарли Чаплина с его дерганой походочкой. Ни один японский сборщик на поточной линии не смог бы с ним сравниться. Я бы мог набрать еще таких Бродски и вступить в конкуренцию с крупнейшими компаниями мира, специализирующимися на производстве предметов искусства. Ведь в наш век успех в искусстве зависит не столько от качества, сколько от выпуска достаточного количества продукта и его массового сбыта. Но если подумать, одного Бродски вполне достаточно. Я не жадный. Я могу достичь всего, что мне необходимо, с одним Бродски.
Одна мысль больше, чем другие, раздражает меня. Хотя этот мерзавец терпит муки до и после сеанса живописи, он никогда не страдает в процессе. Когда он погружен в творчество, на его уродливом лице не появляется ни малейшего выражения боли. Как будто боль отступает; ему как-то удается блокировать свой ум и сохранять способность к творчеству. Он никогда не позволяет боли служить помехой или влиять на качество его работы. Только после, когда сеанс живописи заканчивается и я снимаю его с его трона, он снова становится человеком и узнает, что такое боль. Тогда я должен быть осторожен. Соблазн велик, и невольно я могу причинить ему больше вреда, чем необходимо для проведения эксперимента. После первого раза Бродски неделю не мог сидеть. На самом деле он теперь вообще не сидит. Как бы я ни привязывал его к креслу, какое бы я ни использовал снаряжение, он полулежит – нет, он лежит – как сорванный со стебля цветок.