Дело султана Джема - Мутафчиева Вера. Страница 8

В моей памяти запечатлелся день, в который нас посетила Зейнеб-хатун, единственная наша поэтесса. Женщина преклонных лет, она жила, вернее сказать, доживала свой век далеко, в Адане. Одинокая, не имеющая детей и внуков, Зейнеб была для нас воплощением не земного, а надземного слова. Надземным казалось и ее лицо с печатью глубокой мысли; она не прятала своего лица, как другие наши женщины, словно желая тем самым показать, что стоит вне соблазнов и желаний, что она не женщина, а орудие в руках божьих.

Зейнеб покинула Адан только ради того, чтобы провести несколько дней при дворе поэтов и дать свое благословение Джему. «Да позволит мне аллах дожить до того дня, когда на престол Османа, зятя первого нашего поэта Джелаледдина Руми, воссядет другой поэт, султан Джем!» – этими словами приветствовала она моего господина, когда он помогал ей сойти с носилок.

Я стоял рядом с Джемом. Я видел, как кровь прихлынула к его нежным щекам при этом дерзком пожелании. Чествованная тремя султанами, почитаемая и воспетая, Зейнеб-хатун позволила себе неслыханную дерзость: при жизни государя пожелала престола его сыну. Младшему, заметьте. А по тому, как Джем несколько раз переменился в лице, то краснея, то бледнея, и словно лишился дара речи, по тому, как он не сводил с Зейнеб-хатун восторженных глаз и чуть ли не понес ее на руках – столь порывисто поднял он ее перед тем, как опустить на землю, – по всему этому я понял, что Зейнеб произнесла нечто глубоко заветное для Джема.

До того дня я, да и мои сотоварищи при конийском дворе не задумывались над тем, что ожидает Джема, вообще не думали о будущем. Мехмед-хан был еще в расцвете сил; взнесенный на гребень побед, он казался бессмертным. Неосознанно, вне всякой связи с верноподданническими чувствами, я желал Завоевателю долголетия, дабы продлились наши безмятежные дни в Конье. И все же – лишь в тот день понял я – этим дням должен прийти конец. Что будет тогда?

Тогда Джем, наш кумир, живое олицетворение молодости, обаяния и таланта, будет задушен. Не говорите мне о законе и преступлении, о воле истории! Никакая сила не может заставить меня с покорностью принять конец – конец насильственный – человека, в такой степени предназначенного к тому, чтобы жить и блистать, как Джем. О каком благе великой империи можно говорить, если ради этого блага суждено пасть жертвой двадцатилетнему поэту, богатырю, словно отлитому из светлой бронзы, самому воплощению цветущей жизни?

Дни, которые провела меж нас Зейнеб-хатун, пролетели как сон. Я не мог отделаться от ощущения совсем новой для меня тревоги. Словно боготворимая всеми нами старуха изрекла некое пророчество, смутившее прозрачную ясность нашего существования.

Менее всего тяготила эта тревога Джема – должно быть, для него она была не нова. Джем целыми часами сидел подле Зейнеб-хатун, слушая ее стихи; Джем изливал перед ней свое восхищение Хафизом – поэтом, в ту пору еще многими не признанным, в том числе даже возвышенной Зейнеб.

Изумительное зрелище представляла собой эта пара. Старая женщина – мудрая и изящная даже в старости, и прекрасный золотобородый юноша. Я не принял бы их за учителя и ученика и уж ни в коем случае за мать и сына. То были два сподвижника на ниве слова, пылающие одинаковым огнем, несказанно близкие, какими никогда не бывают мать с сыном. Помню, я почувствовал ревность: Зейнеб означала для Джема больше, чем я.

Вскоре она уехала. Такой особе, как она, не подобало слишком долго есть султанский хлеб. Зейнеб вернулась в свое уединение, оставив меня во власти тревоги.

Я не смел признаться в этой тревоге Джему, тем более что она, наверно, давно уже томила его и ему стоило усилий не дать ей омрачить наши безоблачные дни. А я терзался. Выискивал примеры из жизни великих людей; готов был перерыть всю историю, лишь бы обнаружить какой-то исход для Джема.

Одно время мне казалось, что я держу в руках слабую нить.

Не смейтесь над тем, что я скажу; попытайтесь понять меня. Мы не были ни разбойниками, ни воителями. Мы жили с сознанием, что несем в жизнь чистую красоту. Нас не удовлетворяло решение, которое означало бы ложь, насилие или позор, – мы стремились примирить суровость закона с нашей жаждой жизни. Мы должны были чувствовать себя правыми – это и отличает поэта от воина.

Был вечер, один из многих наших вечеров, мы снова сошлись во внутреннем дворе. Было лето, и фонтан разливал вокруг влажную прохладу. Отблески факелов стекали в водные струи, с жалобным всхлипыванием молившие об отдыхе. Слуги разливали в кубки ширазское вино, над двором висел густой аромат мускуса и лаванды – не было ветерка, чтобы рассеять его.

Мы возлежали у фонтана на подушках и звериных шкурах. Мы слушали, Хайдар читал. Не пел, а читал, аккомпанируя себе на сазе, – никому из вас не ведомо волшебство стиха под звуки саза, это действует сильнее всякой песни.

Я был рядом с Джемом. Я видел, как слово властно завладевает им, подчиняет себе, как застывают его зрачки, а кожа словно становится тоньше, чтобы легче впитать слова. Я видел, как стекает под гладкой белизной шеи каждый глоток вина и вместе со стихами разливается по всему его существу.

И вдруг острее, чем когда-либо, я осознал, что Джем – лишь недолгий гость меж нас; что достаточно одного дуновения – смерти Мехмед-хана, и светлый этот огонек угаснет, а на земле останется большое темное пятно: то место, которое некогда занимал Джем.

«Нет!» – чуть было не вскрикнул я, потому что эта мысль пронзила меня острой болью. Потребовалось какое-то время – голос Хайдара точно издалека достигал моего слуха, – чтобы я пришел в себя.

Я осушил до дна свой кубок. Хайдар умолк. Теперь говорили другие; одни хвалили чтеца, кое-кто выражал неудовлетворение, считая, что Хайдар способен на большее. Джем молчал, он всегда позже других возвращался из страны поэзии.

– Не хватит ли на сегодня стихов? – неожиданно для самого себя спросил я.

– Отчего же? – точно пробудившись ото сна, обернулся ко мне Джем.

– Мне хотелось бы послушать и другое, – сказал я. – Что-нибудь сильное, не выдуманное. Из истории, например.

– Опять об Александре? – Кошачьи глаза Джема смеялись, его забавляло мое пристрастие к Александру Македонскому и всему, что связано с ним.

– Нет, – отвечал я. – Что-нибудь византийское. О победах Константина Порфирогеннета.

(Я отлично знал, что Константин не блистал победами, но мне было нужно его имя, одно лишь имя.)

– Как тебе только удалось произнести! – засмеялся Джем. – Пор… как дальше?

– Порфирогеннет, – без запинки проговорил я тщательно затверженное слово, – что означает Багрянородный.

– А Багрянородный что означает? – Теперь уже смеялись все.

– Это очень просто. У греков, да и у других гяуров есть закон: престол наследует не старший сын, а первый, рожденный после восшествия отца на престол, то есть рожденный в Порфирной палате, в багрянице. Не может стать государем, – я чувствовал, как голос мой возвышается до крика, – человек, рожденный от простых смертных. Он столь же отличен от багрянородного, как земля отлична от неба. Когда к тебе с двух сторон притекает царская кровь, когда с первого своего дня ты…

Продолжать я не мог. Джем смотрел на меня так, будто сейчас заключит в объятья – либо ударит. Остальные были смущены – вероятно сознавая, что я бросил камень в тихие воды нашего повседневья…

– Что из того? – проговорил Джем после довольно долгого молчания. – Это ведь христианский закон, не так ли?

«Да», – у меня перехватило горло, и я мог только кивнуть в ответ. И при этом подумал, что Джем никогда не говорит «неверные», всегда «христиане». Не носит ли он в душе подавленное сознание того, что сам – наполовину христианин?

Слуги опять засновали между нами, наливая вино. Хайдар и другие о чем-то заспорили, потом кто-то снова стал читать стихи. А я исподтишка наблюдал за Джемом – Джем был не с нами.

Чуть ли не на заре, на самом исходе той, одной из бесчисленных наших счастливых ночей в Конье, разошлись мы по опочивальням. Слуги уже гасили факелы, двор заволокло голубоватыми сумерками. Голова у меня кружилась от вина, волнения, муки. Я тоже направился к себе. Проходя под галереей, ч услыхал за спиной шаги. То был Джем.