Русская дива - Тополь Эдуард Владимирович. Страница 71
Через двадцать минут они плыли по озеру графа Шереметева. Оле — так звали девушку — удалось взять не только эту музейную лодку с веслами, но и старинный шелковый зонтик от солнца. Сидя под этим зонтиком, словно фрейлина императрицы, и сияя сине-зелеными озерами своих радостных глаз, Оля попросила:
— Иосиф, расскажите что-нибудь.
— Что? Например?
— Что-нибудь про Петра.
— Ну, я Петром специально не занимался. Но однажды слышал проповедь епископа Нафанаила. У него интересный взгляд на Петра. Хотите расскажу?
— Конечно!
— Он говорит, что по значимости для русской истории Петр равен князю Владимиру, внуку Ольги, который, как вы, конечно, помните, в 989 году насильно обратил всю Русь в христианство. До этого русские славяне были совершенно ничем — у них не было ни национального сознания, ни своей культуры, ни даже своих богов. Ведь Перуна, Хорса, Волоса — всех этих языческих богов они взяли у западных племен. Нетронутую душу славян, говорит Нафанаил, преподнес христианству беспутный Владимир за руку греческой княгини Анны. А неофиты, как известно, молятся с утроенной силой. Вот и славяне пошли за Христом, как древние евреи за Моисеем, — безоглядно! Уже через одно поколение на Руси было больше церквей, монастырей и священных книг, чем в Византии. Женщины сделали Христа своим эротическим идолом, а мужчины — героем. Так блуд Владимира благодаря браку с христианкой Анной искупился массовым стремлением русского народа к святости. А теперь представьте, Оля, каким великим Антихристом виделся своим современникам Петр Первый, когда он стал ломать, уничтожать и насиловать эту патриархальную «святую Русь»! Когда он стал издеваться над христианскими святынями, притащил сюда эти мраморные статуи голых римских баб и так далее. Но величие Петра Нафанаил видит, конечно, не в этом. А в том, что за свою короткую жизнь Петр из захолустного московского княжества и всеми презираемой окраины цивилизации создал империю — настоящую, сильнейшую. Построил флот, создал европейскую армию, основал Академию наук и искусств, открыл театры, министерства, гимназии, даже картошку и помидоры посадил в России! Преподнося ему титулы Императора и Отца Отечества, граф Головкин, если вы, Оленька, слышали, сказал: «Вашими неусыпными трудами и руковождением мы из тьмы неведения на феатр славы всего мира, и тако рещи, из небытия в бытие произведены и во общество политичных народов совокуплены». Иными словами, Петр сделал Россию сверхдержавой восемнадцатого века. Только никто, даже советские историки, не хочет признать, что никаких свобод российскому народу Петр не дал, даже дворянам. Всех нарядил в западные парики и камзолы, но границы страны запер крепче прежнего. Что, конечно, — продолжал Рубинчик с иронией, — волей-неволей выводит нас на аналогии с современностью и особенно с «великим» Сталиным, который сломал петровскую Русь и построил Русь советскую. Но это тема другой беседы, в следующий раз, потому что сейчас мне пора ехать спать — мне через пять часов на работу.
И он причалил лодку к берегу возле «Оранжереи» графини Шереметевой.
— Ну, еще хоть десять минут! — попросила Оля тоном ребенка.
— Не могу. Кто-то же должен и работать в этой стране: вы в музее, а я — в кочегарке! Так что, княгиня Ольга, шагом марш на работу! Я считаю до трех. Раз…
— Но вы еще приедете?
— Обязательно! Два!..
— Спасибо! — Она по-детски чмокнула его в щеку и, выпрыгнув из лодки, побежала во дворец.
«Три, — глядя ей вслед, грустно сказал себе Рубинчик. — Если ты, мерзавец, еще раз сюда приедешь, ты разрушишь прощальную сказку».
38
Темное и густое пиво мощной струей било в стеклянные кружки. По случаю неожиданно поступившего в продажу чешского пива «Сенатор» под линялым тентом пивного бара в парке «Сокольники» было многолюдно и шумно. Толпа мужчин, разбавленная несколькими женщинами, теснилась у стойки. Там две разбитные продавщицы подставляли кружки под тугие пивные струи, и не успевали эти кружки наполниться пивом до половины, как пена уже лилась через край и продавщицы тут же вручали их покупателям, небрежно сбрасывая в ящик мокрые деньги. А когда стриженный наголо Карбовский попросил долить пива повыше, продавщица зыркнула на него наглыми глазами и тут же отдала его кружки с пивом кому-то другому.
— Света, он со мной, со мной! — тут же вступился за друга Рубинчик. Еще не так давно он бывал тут ежедневно и потому знал всех продавщиц.
— А чо он тут выступает — «повыше»! — продавщица подняла очередную кружку под самый кран, чтобы струя сильней билась о дно, добавляя пены.
— Молодой еще! Только освободился! — объяснил Рубинчик.
— А, это другое дело, так бы и сказал! А то «повыше»! — Света, разом сменив гнев на милость, тут же долила шесть кружек Карбовского доверху и спросила у него: — За что сидел-то?
— За Арафата, — нехотя ответил Карбовский.
— Ого! — уважительно сказала Света. — Это чего ж ты ему сделал?
— Пока ничего. Но жизнь длинна… — философски ответил Карбовский.
— Во евреи пошли! — Света удивленно крутанула головой. — Водку пьют, с арабами воюют! — И спросила у Рубинчика, наливая очередную партию кружек: — Ты где был-то? Я тебя месяц не видела!
— В завязке, — объяснил Рубинчик. — Просто сегодня друзья освободились, нужно отметить!
И, уплатив за пиво, вслед за Карбовским унес шесть своих кружек — по три в каждой руке — к дальнему столику, который держал для них семидесятилетний актер Ефим Герцианов, известный по эстраде и десятку комедийных фильмов. Теперь, обритый наголо в КПЗ Нагатинской тюрьмы, Герцианов, постелив на стол свежую «Правду», жесткими прокуренными пальцами разминал на ней сухую тараньку. Помогал ему в этой нелегкой работе еще более знаменитый Андрей Кольцов, тридцатишестилетний кинорежиссер, лауреат Каннского и других кинофестивалей, во всех фильмах которого снимался Герцианов до подачи документов на выезд в Израиль. Сухая, как дерево, таранька плохо поддавалась их усилиям, но они не сдавались, продолжая извечный диалог русско-еврейской интеллигенции.
— Понимаешь, старичок, — говорил Герцианов Кольцову, хотя Кольцов был в два раза моложе него. — Что бы я тут ни делал, я все равно чужой. Если я говорю русскому народу, в какое дерьмо он влез с этой советской властью, — этот народ меня же и ненавидит за то, что я, жид, это говорю. — Герцианов постучал таранькой по мокрому от пива столику и стал разминать ее на ребре стола. — А когда играю в твоих фильмах доброту и долготерпение русской души, все равно плохо: подлизываюсь, значит, и жопу лижу «старшему брату». И никто не понимает, что весь советский режим держится на этой проклятой доброте и терпении русского народа! Уж лучше бы вы злыми были! — Он расщепил наконец тараньку, раздал по щепе своим собутыльникам и поднял свою кружку с пивом: — Поехали! Все-таки свобода — великая вещь! Даже после пяти дней отсидки!
Они выпили. Утирая тыльной стороной ладони пену с губ, Кольцов вдруг сказал мечтательно:
— А может, и мне слинять? Послать все на хер, а? В тех же Каннах, например. Хлопнуть дверью так, чтобы гул пошел…
Судя по его тону, это было не хмельной и сиюминутной, а давней идеей. И Рубинчик живо представил, какой гул Кольцов имел в виду. «Известный советский режиссер Андрей Кольцов, член жюри Каннского кинофестиваля, находясь в Каннах, отказался вернуться в СССР и попросил политического убежища…» — это сообщение все газеты мира вынесли бы на первые полосы.
— Нет, вам нельзя уезжать! — вдруг убежденно сказал Карбовский, замачивая в пиве свою тараньку. — Ведь у вас что происходит? У вас идет борьба за русский народ. Между вами и Сусловым. Между Тарковским и Андроповым. Между Солженицыным и Брежневым. Вы тянете народ в одну сторону, а они — в другую. Вы говорите народу про душу, совесть, милосердие, а они — про дружбу с Арафатом и повышение производительности труда. И каждый раз, когда они выталкивают вас за границу — сегодня Солженицына, завтра Тарковского, послезавтра вас, — они отыгрывают у вас народ. Нет, если бы я был русским, я бы не уехал!