Русская дива - Тополь Эдуард Владимирович. Страница 72
Кольцов усмехнулся:
— Вам легко говорить, отъезжаючи…
Герцианов посмотрел на Кольцова своими маленькими карими глазками и сказал огорченно:
— Мудак ты! Русский ты мудила, вот кто! — Он потер ладонью свою непривычно колючую бритую голову и закурил «Яву» — кислую сигарету без фильтра. — Во-первых, мы никуда не уезжаем, мы в отказе. Это раз. А во-вторых… Думаешь, у меня нет чувств к России? Или я Чайковского хуже тебя понимаю? Или не знаю, что лучше русских баб нет и не может быть в мире женщин?
Герцианов нагнулся к своему портфелю, вытащил початую бутылку «Московской», заткнутую пластиковой пробкой, и разлил ее по четырем пустым уже кружкам из-под пива, говоря при этом:
— Я, чтоб ты знал, еще вполне скважину бью, и у меня жена на тридцать семь лет моложе! Но ты никогда не поймешь, что это такое — быть чужим у себя же на родине. Это шекспировская тема, старик! Похлеще Гамлета! — Он поднял свою кружку с водкой. — Поехали! За свободу! За нашу и вашу свободу!
Он залпом выпил свою водку, стукнул кружкой о стол, сказал с горечью:
— С-суки! Они мне уже два года как кислород перекрыли — и в кино, и на эстраде! Меня уже люди не узнают, за алкаша держат…
— Ничего, — сказал Карбовский, — там сыграешь.
— Там-то я сыграю! — воскликнул Герцианов.
— На каком языке? — спросил Кольцов. — Do you speak English?
— Не важно! — хмельно отмахнулся Герцианов. — Искусство как пиво — интернационально. И всегда в дефиците. — Он показал на их опустевшие кружки.
— Сейчас, — понял намек Карбовский. Но Кольцов остановил его:
— Нет, теперь моя очередь.
— Я пойду с вами, а то и вам недольют, — сказал Рубинчик.
Вдвоем с Кольцовым они собрали со стола пустые кружки и ушли к стойке.
Герцианов, покусывая тараньку передними зубами, оглядел павильон. Гул голосов, смешанный с запахом пива, водки и моченого гороха, стоял над тридцатью грибками-столиками. Фиксатые московские алкаши… Небритые командированные с деловыми портфелями… Морские десантники… Студенты в джинсах одесского «самопала»… Густо накрашенные женщины… Но это была его публика, это были люди, которые всего два года назад знали его в лицо и называли королем эстрады.
— Н-да! А многие считают, что в Советском Союзе трудно быть евреем, — вдруг произнес Герцианов негромко, но публично, то есть тем особым актерским манером, который всегда отличает мастера сцены, уверенного в том, что аудитория будет внимать даже его шепоту. — А на самом деле — ничего подобного! Это в царской России трудно было быть евреем…
— Ефим, не надо! — попросил Карбовский.
Но Герцианов продолжал:
— Мой дед, например. Он, чтобы быть евреем, должен был жить в черте оседлости, это раз! Ходить в синагогу — два! Соблюдать субботу — три! Иначе кто бы его считал евреем?…
— Ефим, не заводись, — опять попросил Карбовский, оглядываясь по сторонам.
Действительно, несмотря на то, что Герцианов вроде бы говорил негромко, только себе и Карбовскому, все, кто стоял за соседними столиками-грибками, умолкли и повернулись к ним. А Герцианов, словно не замечая этого, продолжал:
— А у нас в стране быть евреем куда проще! Если у меня папа или мама евреи — все, я уже еврей, и ничего больше мне делать не надо. Даже обрезание делать необязательно. Обрезано у меня или не обрезано — никто не проверяет, правильно?
Вокруг неопределенно засмеялись, еще не решив, как реагировать. Только компания пьяных студентов в предвкушении развлечения врубилась с ходу:
— Давай, давай, дед! Скажи нам!
— Конечно, скажу. — Герцианов теперь уже открыто развернулся к публике.
— Ефим, мы же только сегодня освободились! — с тоской сказал ему в спину Карбовский.
Но Герцианов уже не слышал его.
— Есть у меня обрезание или нет — не важно, — не спеша, как профессиональный конферансье, говорил он публике. — Знаю я еврейский язык или не знаю — не важно. Ем свинину или не ем — все равно я еврей, и все тут. Даже в еврейскую школу ходить не нужно, их в нашей стране все равно нет. Стоит нам родиться от евреев-родителей, и мы уже евреи навсегда!
— Да это же, этот… как его?… артист! Герцианов! — узнали его в группе молодых морских офицеров-десантников.
Но Герцианов, предупреждая оживление публики по поводу этого узнавания, поднял руку и пошел меж столиков, словно спустился со сцены в партер:
— Правда, некоторые из нас пытаются уйти от своего еврейского происхождения, скрыть его и для этого меняют свои фамилии, имена и отчества. И в паспорте, в графе «национальность», им за большую взятку пишут в милиции, что они русские, украинцы, узбеки. Но ведь это не помогает! Как говорит поговорка, вы нас бьете не по паспорту, а по морде, правда?
— Это провокация! — громко сказала какая-то маленькая женщина-татарка. — Нужно милицию позвать!
— Пусть говорит, — возразил ее хахаль — высокий, красивый мужик в кожаном плаще.
— Говори, пахан! — разрешили и хмельные студенты. — У нас свобода слова! Пусть говорит!
— Спасибо! — кивнул им Герцианов и повернулся к татарке. — А насчет того, что вы нас бьете не по паспорту, так эта старая поговорка родилась на почве народного опыта, как все поговорки. Но представляете, какой опыт мордобоя нужно выдержать, чтобы родить такую поговорку!
Публика засмеялась, из дальней компании рабочих-шабашников крикнули:
— Иди сюда, артист! Мы те стакан нальем! А ты нам всю правду скажешь — с ленинской прямотой!
Губы Герцианова тронула тонкая улыбка удовлетворения — теперь его узнали все, весь бар. А вынырнувший из толпы у пивной стойки Кольцов, держа в каждой руке по три кружки пива, остановился:
— Ефим, кончай!
— Отстань, — тихо и вбок ответил ему Герцианов и громко обратился к слушателям: — А недавно со мной вообще смешной случай случился. В Киеве. Ехал я там, знаете, в трамвае, и вдруг в вагон вошла женщина с собачкой. И собачка, извините, пописала. Прямо в трамвае, ага. Пассажиры, конечно, стали возмущаться: мол, безобразие, запах плохой и, вообще, почему разрешают собакам в трамваях ездить. Но тут поднимается один гражданин и говорит: «Ну шо вы шумите? Якшо мы жидов терпим, шо воны з нами у трамваях ездют, так собак тем более можно терпеть!»
Герцианов переждал хохот слушателей и сказал:
— Так что, как видите, быть евреем в нашей стране очень легко. Для этого ничего делать не надо. Нас и без этого от собак отличают!
— Нет, это безобразие! — снова возмутилась татарка, хотя публика предпочла посмеяться.
Но Герцианов умело подхватил свой конфликт с татаркой:
— Отчего ж безобразие, дорогая? Неужели вы не знаете, что вы татарка? Моему внуку, например, уже в семь лет его уличные друзья объяснили, что он еврей. Они поймали его, когда он шел из школы, повалили в снег и стали совать сало в рот, говоря: «Вот тебе, жиденок! Жри наше сало! Угощайся!» Но это, конечно, дети — что с них возьмешь? А вот когда я во время войны выступал на Южном фронте с концертами, пришел к нам за кулисы один полковник…
— Ефим! Не надо! — уже в отчаянии сказал у него за спиной Андрей Кольцов.
— Отстань, мне надо! — ответил ему Герцианов и снова повернулся к аудитории, которая увеличилась за счет любопытных, пришедших сюда из ближайших аллей. — Да, так вот. Пришел к нам за кулисы один полковник с такими, знаете, бровьями…
Одного этого слова, произнесенного с поразительно точной брежневской интонацией, оказалось достаточно, чтобы слушатели поняли, о ком идет речь, и притихли в оторопи от этой немыслимой дерзости старого актера. А Герцианов продолжал как ни в чем не бывало:
— Поговорил он с нашими артистками, а потом пригласил меня у свой кабинет. И там собственноручно налил мне, сами понимаете, стакан и грит… — Тут Герцианов совершенно непонятным образом, без всякого грима, перевоплотился в Леонида Брежнева и продолжал его голосом: — «Ну до чего ш вы, жиды, талантливый народ, мать вашу душу! Если б я мох так смешно увыступать, я б усех телехфонисток употребил!»