В Безбожных Переулках - Павлов Олег Олегович. Страница 9

Мы бредем по платформе. Бабушка поучает: «Вот, вот, запоминай, сыночек... Станция Правда, улица Лесная – вот где живет бабушка. Станешь взрослый, будешь сам к бабушке ездить, гостинчики ей возить, навещать, отдыхать... – И бормочет уже себе под нос, снова вспоминая: – Станция Правда, улица Лесная...» А я удивляюсь: «Правда? Ты, бабушка, живешь в „правде“? Ну скажи, бабушка!» «Живу, живу...» «А тут живут кто говорит правду? Скажи!» «И правду, и неправду – все, кому надо. Кому дали квартиру». «А тебе дали?» «Дали. А если будешь любить бабушку, она тебе одному достанется, когда я умру».

От станции бабушка шла долго. Каждый встречный человек оказывался ей знакомым, чуть ли не родным. Но я чувствовал, что люди больше смущаются, когда бабушка встречала их на улице как родных. Стоило молодой, покорного вида женщине поздороваться с ней благодарно, как бабушка остановила ее, называя «Анечка моя», и завела долгую беседу, обо всех да обо всем расспрашивая, особенно про то, кто да что купил у них в магазине. Женщина подробно отвечала, не уставая ее при этом за что-то благодарить; мне стало понятно, что бабушка чем-то выручила ее, дала что-то из одежды для ее детей. Но на том бабушка с ней не рассталась. Будто наваливаясь со всей силой на эту попавшуюся по дороге серенькую, неприметную женщину, ей зачем-то было нужно изливать и свою душу. Неожиданно я испытал чувство, схожее с унижением, и мне стало стыдно за бабушку, которая побиралась жалостью у людей. Но вдруг она, казалось, нарочно для моих ушей, принялась с удовольствием жаловаться на мою семью, и я услышал, назвала маму «падшая женщина», а меня называла – «больной», «никомуненужный». Слушая, я стоял подле нее, как на привязи, и только растерянно, униженно молчал. Наконец бабушка рассталась с этой женщиной, и мы молча пошли своей дорогой. Не замечая, что произошло со мной, бабушка, только мы отошли подальше, произнесла презрительно: «Оборванка... И дети у нее ходят оборванные, грязные». – И властно повлекла меня за собой, подальше от заразы. И мне так стало жалко эту женщину, ее детей, себя самого, маму, что хотелось заплакать. Мне еще почудилось, что только мы окажемся за стенами дома, когда никто ничего не будет видеть, бабушка что-то сделает со мной: не будет кормить, станет наказывать за все ремнем.

Но, пока мы шли, бабушка делалась, напротив, все ласковей. А навстречу нам вырос островок: два светлых кирпичных дома, с ухоженным двором, с травой, деревьями, асфальтовыми дорожками, где даже играли дети, и я успел подумать, что это и есть «правда». Лес отступил от домов и глядел с опушек, чудилось, опасливо, с удивлением на городские широкие дома. Бабушка совсем повеселела. Дом был как дом, только было пусто без лифта и пахло кошками. Когда бабушка входила в квартиру, то, прежде чем пустить меня на порог, остановилась и внушительно сказала, стараясь, однако, говорить потише, будто могли услышать: «Когда я умру, сыночек, все будет твое». Тут я в первый раз осознал, что она называет меня отчего-то этим словом – «сыночек».

Квартира была из одной большой комнаты. В этой комнате и жила она одна, без мужа. Это обстоятельство ее жизни открылось так же неожиданно для меня, как и сам этот мирок, где все было чисто, светло, просторно, будто из воздуха. Дед с бабкой в Киеве жили иначе, там приходилось ютиться, чтобы не мешать деду, и душновато было от портьер и ковров. А бабушка Нина жила одна, и я вдруг подумал о том, что если есть у меня она, то должен быть и он – тот, кого зовут «дедушкой». Это и был первый мой осознанный к ней вопрос о нашей семье.

Бабушка торжественно указала одну из фотографий на стене. С нее глядел блеклый моложавый мужчина. Сказала, что это и есть мой дедушка, ее муж, которого звали Павлом. Что он умер еще тогда, когда я не родился на свет. После этого, удивленная, что говорит о мертвом человеке, умолкла. Ждала чего-то долго и вдруг пугливо заплакала, принявшись путано, сквозь слезы, рассказывать, кто он был такой, а я был так этим потрясен, что, глядя на фотографию, тоже беспомощно заревел.

Свет и покой в этой комнате, где я будто бы потерял себя прежнего в первый же день, казались мне потом долго тем порядком, что должен царить после умершего человека. Я ходил глядеть на фотографию дедушки Павла, как на могилку. Но это ощущение близости к смерти не пугало, не отвращало, а усыпляло, успокаивало.

Бабушка не ходила на работу и почти не выходила из дома. Было начало лета. Мы сиживали днем на балконе, и она рассказывала мне про дедушку. Если мы не сидели и не дышали воздухом на балконе, то ели или спали. После еды бабушка садилась в кресло, врастая в него, и, что-то рассказывая, засыпала, а ее мерное, покойное храпение усыпляло мигом и меня. Потом был обед. И все повторялось. Потом ужин – и так доживали до вечера. Вечером, успев два раза выспаться, я не спал до глубокой ночи. После ужина бабушка ложилась на диван, обкладывая себя маленькими шелковыми подушками, и включала телевизор. Через минуту-другую из подушек доносился ее храп. Я еще ждал немножко и, уверившись, что она крепко спит, пускался в путешествия по ящичкам шкафов, находя в одних медали, сверкающие камушки, янтарь, спутавшиеся ворохом серебро с золотом – серьги, кольца, цепочки; в других – склады печенья, конфет, неизвестно откуда взявшихся у бабушки жвачек; а в остальных – залежи фотографий, бумаг, карандашей, чистых выцветших тетрадок, папок, заграничных диковинных авторучек, где засохли стержни. Печенье и конфеты тоже были тверды, как сухари.

Но все это бабушка хранила с великой страстью, не позволяя мне о своем богатстве знать.

До ночи я играл со всем этим богатством, как со своим, грыз конфетки, пока бабушка пребывала в беспробудном сне, а когда телевизор, звуки которого делали для меня нестрашной ночь, вдруг начинал шипеть и мерцать, будто злился, я не выдерживал и будил бабушку – долго будил, пугаясь не однажды, что она умерла. Но бабушка с шумом оживала. Всякий раз она просыпалась, будто выныривала из-под воды, жадно глотая воздух, и долго не могла надышаться. Лоб ее покрывался в миг пробуждения серебристыми капельками пота. Лицо румянилось как у девушки. Она в полусне еще спрашивала, хочу ли чего-нибудь съесть, – и так по несколько раз: «Может, творожку?.. Может, сметанки?.. Может, колбаски?..» И успокаивалась, когда перебирала все, что пришло на ум. Она стелила для меня постель, с трудом волоча отекшие от сна ноги. И я мигом, еще при свете люстры, засыпал от усталости, в блаженстве думая, что когда она умрет, то я стану хозяином всего, что отыскал, и всей этой комнаты.

Бабушка хранила все. Бывало так, что она просила привезти в Правду вещи, ею подаренные, но давно мной изношенные, а нужным ей было это тряпье только для того, чтоб хранить, беречь его у себя в шкафу. Если вещь оказывалась выброшенной, то она очень огорчалась, страдала и долго не могла про нее забыть, поминая, а возможно, даже не веря, что ее выбросили, а не продали. Старье она собирала тоже в надежде продать: будто можно было потратить деньги на вещь и потом, износив эту вещь, выручить их обратно. Здесь, в Правде, ей все же удавалось выменять вещи на что-то полезное, хотя бы на помощь других людей, чтобы, покупая для себя в магазине молоко, покупали и ей, а потом приносили. Добро ее во многом и состояло из такого вот тряпья да старья, хоть шкафы ломились.

От вещей страсть копить, прикапливать, перешла у нее и на все невещественное. Так, за жизнь она скопила целую коробку писем, открыток. У нее была книженция, навроде записной, которую она так почему-то и называла «книженция». Там содержались фамилии и адреса людей, живших по всему необъятному Советскому Союзу, от Магадана да Кишинева, каждый из которых чем-то когда-то оставил зарубку в ее памяти. На каждый праздник, будь то Новый год или День Советской Армии, бабушка накупала открыток, засаживалась за свою книженцию и поздравляла всех этих адресатов, следуя строго по алфавиту. После она с ревностью ждала, когда к ней самой начнут поступать на праздник открытки из разных городов. Собрав урожай, бабушка определяла, кто ей не ответил поздравлением из тех, кого поздравила она. Этих она навсегда вычеркивала из «книженции», потерпев убыток. Именно так: при всей жадности до денег бабушка не скупилась на открытки, будто те, что приходили в ответ, окупали расходы ее с лихвой, а может, и приносили одной ей понятный прибыток. Вести переписку она предпочитала с семейными или со вдовыми, как сама, женщинами; от одиноких мужчин ничего полезного не ждала и не терпела их на дух, как моль в своем шкафу. Иногда те, кто жил в Самарканде, сердобольные, высылали ей посылочку кураги. А кто жил на Украине, слали килограмм-другой гречки. Притом половина этих добрых людей была с ней знакома почти только по открыткам и письмам. Но бабушка чем-то умела так расположить к себе, что становилась для них родной. Плоды этого родства душ, командировочных и санаторных дружб – открытки, письма, что слетались на каждый праздник, отправлялись на хранение в коробку. И никогда бабушка не позволила хотя бы одной открытке или письмецу пропасть. Наверное, это были сотни, нет, тысячи поздравительных открыток, копившиеся многие десятки лет, аккуратно перевязанные в стопки по годам, сложенные в коробку стопками, как банкноты, похожие и вправду на деньги, но разве что большие, старые.