Сибирлетка (Повесть. Современная орфография) - Погосский Александр Фомич. Страница 15

«Ах ты, сакру-бле, кручина-судьба!» — думал Облом Иваныч, и больше ничего, кроме этих чертей, не представлялось ему впереди.

Обнял Лаврентьев хозяев, обнял детей, сотворил знамение креста над ними, и обернулся к мушкетеру!

«Прощай брат, Облом Иваныч!»

Облом Иваныч вздохнул, как вытащенная из мережи белуга. Держал он руку кавалера в своих красных руках, жал ее, как еще под Инкерманом была она жата, и молчал, немилосердно морща то одну, то другую ноздрю своего сизого носа.

«Прощайте, добрые люди!» — молвил Егор Лаврентьич. «Даст Господь — увидимся, а приведется сложить голову, маршир туда!» — и он указал в землю. Ажно вскрикнули немцы и ребятишки, Облома Иваныча совсем покоробило…

— «Не поминайте лихом!»

Все вышли на улицу; там уже строилась команда и прощались хозяева с своими постояльцами; Лаврентьев встал в ранжир. Все колонисты от мала до велика прощались и с Сибирлеткой и накидали ему столько вкусных порций, что герой наш, набив пасть по горло, не знал как и быть с остаточным провиантом.

Знакомый шевронщик — унтер-старина скомандовал: «На пра-во! Просим прощения, добрые люди!» Команда пошла своим путем. Долго сопровождала ее пестрая толпа колонистов, и кто только мог из остающихся в колонии солдат.

Но дальние проводы — лишние слезы! Понемногу отпадали провожатые, наконец и солдаты, прощаясь с товарищами, ворочались в селение. Один только Облом Иваныч упорно ковылял вперед, лаская Сибирлетку, как-будто и он с своей деревягой спешит на позицию.

— «Устанешь брат, Облом Иваныч, вернись!» — уговаривал его Лаврентьев; но мушкетер хотел проводить товарищей по крайней мере до привала.

После привала, наконец мушкетер распрощался с друзьями. Они ушли. Еще раза два возвращался к нему Сибирлетка: обнимал солдат доброго пса, но вдали послышалась песня, — Сибирлетка рванулся из дружеских объятий, и мушкетер остался один.

И долго сидел наш Облом Иваныч в степи на придорожном камне, опершись сжатыми кулаками в колена свои. Удаляющаяся песня раздавалась в зоревой тишине и за хором заводил запевало:

«Ничего-то вы горы не спородили:
Спородили горы мое горюшко…»

и покачивал бедной головушкой Облом Иванович в такт с переливами грустной песни. И опять гудел хор и опять выводил запевало:

«Как лежит в поле тело белое,
Тело белое солдатское.
Прилетали к телу три ласточки!..»

Совсем осунулся Облом Иваныч; раздирала ему тоска-кручина ретивое и как песком горячим жгла глаза; но не освежились они слезой теплою; как тут заплакать! Кто их знает, куда запропастились они, слезы солдатские! В 15 лет еще бы не выпекло их полымем с под котла артельного…

Думал, думал тяжелую, камнем по сердцу гнетущую, думу Облом Иваныч. Бесполезным горем прощался он навсегда с своею короткой боевою жизнью, как молодая, еще недавно расцветшая любовью и надеждой вдова, на которую вдруг пахнуло беспощадным и вечным холодом мужниной могилы. Уж вечерело; все смолкло. И вдруг поднял он пригнетенную кручиной голову — глянул к верху: высоко над ним реяла какая-то птица.

— «Гм, врешь! Еще живем, сакру-бле!»

Строго взглянув на зловещую птаху, сорвался мушкетер с камня; еще оглянулся на даль, в которую ушли безвозвратные друзья, и поковылял в деревню.

— «Врешь, еще живу!.. Платчишко занести следует!» — ворчал Облом Иваныч. И как будто другой, невидимый, такой же Облом Иваныч твердым и поощряющим голосом подсказывал ему: «Крепись, Облом Иваныч!»

— «К старухе зайти надо, занести ей от сына деньжонки в Самарскую губернию». «Вперед, калека разбитый!» — шептал голос.

— «Да тетку нищую в Псковщине проведать.» — «Навались обрывыш безногий!»

— «Не обману! Не бывать стыду такому!» — ворчал мушкетер. — «Подтянись охлоботина!»

— «А там!..» Облом Иваныч махнул рукой… «Что Бог даст!» — «Правда, честная душа!» — прошептал ему голос невидимки, и мушкетер ковылял все вперед своим хромым, но спорым мушкетерским шагом.

Вперед Облом Иваныч! Иди смело! Калека шляется — подумают люди: а тебя понесет Сам Бог, и всюду пройдешь ты с своей святою ношей — отрады и утешения любящим, сирым и нищенствующим.

Мы с ним больше, не увидимся, читатель. Разве где-нибудь в натуре, на бесконечных столбовых или проселочных перепутьях широкой матушки-России.

VII

В конце мая пришли выписавшиеся молодцы наши в Симферополь и оттуда на позицию. Вскоре баталион, в котором был Лаврентьич, вступил в Севастополь, для подкрепления гарнизона; разумеется, Сибирлетка не отставал.

6 июня — день памятный на двух концах Европы: осиротил и уложил он на вечный покой много головушек победных.

В полдень этого дня молодцами рванулись Французы на батарею Жерве, выбили Полтавский баталион и заняли укрепление. Лихо двинулись их колонны и вцепились в бастионы наши; неожиданный штурм взгремел и торжествовал на всех пунктах; наши отступили в смятении, сила неприятельская росла и превозмогала везде; дело проигрывалось. Севастополь трепетал и считал мгновения, оставшиеся до погибели. Он погибал.

В эти — то безнадежные минуты из дыму и грохота битвы прискакал командир к усталому, только что вернувшемуся с земляных работ, Севскому полубаталиону: «Благодетели, помогите!»

«Вперед с Богом! — крикнули храбрые капитаны своим утомленным солдатам; выручим наших, поможем братьям!» — и две роты бегом кинулись в огонь.

Благодетели помогли. Помогли они и облагодетельствовали так, как только истый солдат умеет облагодетельствовать. Эта горсть людей примером своим поддержала отступающих; они рукопашной схваткой выбили врага из батареи, отбросили штыками назад; смерть и ужас рассыпали всюду, где промчались, как сонмище духов-истребителей; не было фронта, не было толпы, не было отваги и мужества, которые бы они не сломили, не рассеяли и не разметали в прах. Трепетом бессилия и тщетой противоборства обдали они врагов. Кровь и кости свои отдали за ласковое слово; тысячи жизней за простую просьбу, прямо толкнувшуюся в солдатское сердце: из 5-й роты Севского полка осталось 33 человека; доблестный капитан лег с богатырями своими: почти ни один офицер не вернулся из боя.

Севастополь был спасен. Штурм этот записали и мы, и враги обильной кровию в историю знаменитой осады. Но истории нет дела — какие два слова наворотили груды костей и напрудили крови солдатской — это наше, братцы, сердечное дело…

Поздно ночью утихла тревога: роты и баталионы возвращались в стены крепости, на ночлег после кровавой работы.

В одном из блиндажей расположились люди подкрепить силы, перехватить и поужинать чем Бог послал: одни размачивали в воде сухари, другие осматривались и, приставляя к стене ружья, говорили о горячей стычке, об отваге и смерти товарищей. Молодой, лет 20 солдат, порядочно пооборванный в схватке, добывая из-за ранца ложку, готовился похлебать воды с сухарями и солью.

— «Ефремов! — отозвался один из усачей, — а дядьку-то и не пождешь? Поторопился ты нешто сегодня».

Молодец сконфузился и положил ложку на обломанный край миски.

— «А не видал Лаврентьича?» — спросил другой голос.

— «Под вечер не видал!»

— «Ну, то-то!»

— «Мне думается подойдет, быват!» — робко сказал молодой солдат.

— «Всяк быват», — отозвался завернувшись в шинель и ложась в углу старый солдат, подделываясь под крестьянский лад речи: «быват, и корабли ломат, а быват, что и ничего не быват!»

В эту минуту в тишине, которая иногда случайно длится несколько мгновений в шуме общей деятельности, вдруг послышался далекий вой собаки.

— «Сибирлетка!» — сказал кто-то.

— «Плохо, братцы!» — отозвался другой. Все прислушались; бледнея прислушался и молодой солдат; вой повторился. Рекрут вдруг выпрямился и чуть слышно вскрикнул: вскрик этот вылетел словно не из его груди. Бледный, с блестящими глазами и с какой-то скорбной улыбкой встал он, застегнул шинель, взял ружье, надел суму и фуражку; никто не отозвался ни слова; он обернулся к отделенному унтеру: