Сибирлетка (Повесть. Современная орфография) - Погосский Александр Фомич. Страница 13

«Неужели можно стрелять человеку в сердце?» — спрашивает она мысленно, а луна спокойно глядит уже с другой стороны из-за черной оконной рамы и как-будто хочет ответить: «Отчего же-с! Все единственно, можно и в сердце!» Вздрогнула девица, кругом все спят, храпят; на дворе уже звучно повевает свежий ветерок — предвестник утра… Навряд ли уснет бедная Гретхен!

Сибирлетка, между тем, так храпел, мошенник, что из отворенных сеней, в ночном молчании, это было слышно на другом конце двора, а в птичнике всю ночь тихонько меж собой гоготали гуси: «Вишь, мол, солдатская собака как закатывает! И не брешет после балу-то!» — как будто перешептывались они. А сверху, порой, спросонья, покачнувшись на нашести, досадливо прокудахчет петух: «Чуть не оборвался, да полно же вам гомонить, смерть спать хочется!» и спрячет голову в перья.

«Спи-и!» — пропищит себе в крыло тоненьким голоском прозябшая курица — и все спит тихо, ни гу-гу!

Только ветерок, ни свет ни заря, поднялся, проказник: то листик пустят к верху, то бумажку занесет на крышу, да пылью мечется. Шутку ли он шутит, дело ли делает — почем знать! Может быть служба подневольная: до солнца подмети улицу, да пыль обдуй, хошь не хошь — дуй!

V

Весна, поздняя гостья нашего севера, в апреле там была уже в самом разгаре: яркое солнце быстро рассекало утренние туманы, как будто убегающие в даль по излучистым рекам. Распустились и закудрявились деревья: каштан оделся в свои лапчатые желто-зеленые листья; рогатые ветви дуба убирались синеватой зеленью, и каждым листком затрепетал и зашептал стройный тополь. Луговая зелень шеламайника и пирея пестрела, как ковер цареградский, цветами буркуну, очипка, дикой гречки и серебрилась седыми полосами полыни; запах трав и цветов разливался в прозрачном воздухе. Это приволье было лучшим лекарством для наших раненых.

Всегда с солнышком вставал кавалер Лаврентьич и отправлялся на берег речки — умыться и сотворить, оборотясь к востоку, свою утреннюю молитву на день грядущий. И вот раз, по обычаю, уселся он на берегу зеленом; загляделся в даль: синела перед ним воздушная бездна, и, как парус по светлому морю, кой-где плыло одинокое облачко, а высоко над головой его трепетал и сыпал свои звонкие трели жаворонок. Сибирлетка, всеми тремя лапами растянувшись на траве, светривал что-то верхним чутьем.

Лаврентьич призадумался: невидимым хороводом летели перед ним думки и грезы, желанные гостьи одинокой души: далеко, на родном севере виделась ему родимая деревенька; павой плывет красна девица по широкой улице к ключу живому, с новыми ведрами на резном коромысле. И вот хочет зачерпнуть воды студеной, нагнулась — да и загляделась в темную глубину: там, хитрый бес водяной на зеркальном дне тихо колышет ясный облик красотки, с ее улыбкой и соболиной бровью, и алой сверкающей, лентой… Но пропала деревня, а над морем, видится ему — стоят белые стены и кипит боевая работа: сверкает огонь в тучах дыму, и скрещиваются штыки под развевающимся знаменем… И опять перед глазами поле, цветы, а над головой неумолчные трели пташки весенней.

— «Доброе утро, Лаврентьич! — пробудил его громкий голос мушкетера, — а Сибирлетка снюхал меня издали, мошенник!»

— «Доброе утро, брат Облом Иваныч! — отвечал кавалер, — раненько встал!»

— «Эге! Когда еще! — продолжал мушкетер, — ваших сведать ходил. И вот ведь, скажу вам, братец ты мой, оказия: другой раз выходит случай, а прах ее знает: смелости нет! Вот хоть бы и теперь: иду, а она, сердечная, шмыг с могилки-то, и опять там свежие цветы да веночки! Я было и того: постойте, Маргарита Михайловна, у меня, мол, есть вам платчишко. Куда тебе, как коза, ах ты огонь-девка! Ну, а в другом месте случится — не могу! Хоть ты себе поленом в лоб: подойду, кашляну да и молчу; в горле словно боевая пружина с нажима выскочит да и сопрет!»

— «Да пожалуй, я отдам ей?»

— «Нет, уж этого нельзя, — сказал ему, — что будь, мол, уверен и спокоен, — отдам: сам и отдам!»

— «Как, брат, хошь!»

— «Да-с, уж это будет как сказано!» — Дело в том, что после юрьевской пирушки, заданной Лаврентьевым, егерь Астафьич, что день то пуще кашлял кровью, все поговаривая о выписке.

«Сегодня совсем мне что-то легко, братец ты мой!» — как-то раз сказал он своему другу, да с тем и Богу душу отдал, на его руках. Только успел завещать накрепко: «отнеси, мол, три рубля с копейками старухе матери, в Самарскую губернию, да скажи ей: так и так, благословения де просил. Да поклонись 8-й егерской роте нашей; да отдай платочек на память Гретхен желанной, вот и все!» Облом Иваныч дал ему слово: «будет исполнено!» и это слово было для него свято, как присяга.

Не затрудняла его ни Самарская губерния, ни неизвестность о 8-й роте, но с первого шагу неудачи с Гретхен вводили его в раздумье. «В Самарскую-то зайдем — размышлял Облом Иваныч, она же не Бог весть где, по пути выпадает: всего сот семь-восемь, сказывали земляки, сбочить придется, одна подметка не расчет. И 8-ю егерскую увидим: она тоже хоть за горами, да не уйдет от меня. А вот с платчишком — ну так оказия: и близок локоть да поди ж, укуси его!»

Не великий ходок по делам сердечным был Облом Иваныч, и то, что у другого пройдохи подготовлялось одним полузаметным взглядом и повершалось мигом, — у него выходило так заботливо, угловато и пространно, что бедная Гретхен как огня боялась встречи с ним при посторонних и стыдилась наедине. Однажды, ни свет ни заря, поймал, было, он ее на могиле друга, и пока застегивался и почтительно снимал фуражку — она мелькнула, как зарница, и след ее простыл. Теперь, в другой раз — та же история, и озадаченный мушкетер начинал не на шутку убеждаться, что это дело посерьезнее самарской командировки, или свидания с 8-й егерской.

Но — слово твердо! — внушил каптенармус, преподававший ему на кухне цифирь мелом на печеном казенном провианте, и азбуку углем по стене. Облом Иваныч ни на минуту не изменял своей решимости: «Уж припру ж я бой-девку в дефилею!» — думал он, — «коли по политике ничего не выходит!» И, разумеется, с такой политикою больше нечего было делать.

— «Ну что, как ваши руки, Егор Лаврентьич?»

— «А слава Богу: еще денька три, и обещано на выписку».

— «Гм!» — Облом Иваныч замолк и стал ласкать Сибирлетку. Жаворонок пел над ними, издалека слышалось мычание и блеяние стада, утреннее солнышко играло все ярче и ярче.

Вдруг отдаленный крик и вопли донеслись до них. Сибирлетка вспрянул и навострил уши: «Волк, волк!» — отчаянно кричали по-немецки детские голоса; солдаты взбежали на невысокий крутой берег. Вдали, увидели они, толпилось встревоженное стадо и оттуда, почти на них, летел тяжелым галопом серый разбойник, держа зубами за шиворот вскинутую на спину овцу.

«Сибирлетка! Наступление! В атаку!» — завопил Облом Иваныч; стрелой кинулся пес наперерез хищнику, солдаты бежали за собакой.

Сибирлетка<br />(Повесть. Современная орфография) - i_006.jpg

Как ядро треснулся Сибирлетка в волка, совсем неожидавшего этого флангового удара, и все трое — волк, пес и невинная овца грянулись покатом в разные стороны.

«Ура! Катай, бери наша!» — гремел фельдмаршальским голосом мушкетер, но наша не собралась еще с духом, как осмотревшийся волк схватился с нежданным врагом: раз, два, — и Сибирлетка, перевернувшись в воздухе, шмякнулся всем корпусом оземь, аж крякнул сердечный; сердце екнуло у кавалеров. В эту минуту, как нарядный делибаш, откуда ни возьмись — храбрый Ахмет: раскинув свой рыжий хвост в воздухе, с тылу ударил на неприятеля; в тоже мгновение известный унизительный вопль его дал знать об отчаянном раскаянии в таком необдуманном порыве храбрости: волк задал ему немилосердную трепку. Однако это горестное обстоятельство дало время ошеломленному Сибирлетке отряхнуться и снова кинуться в бой.

— «Тра-та, тра-та! Ура, не робей, вперед наши!» — ревел Облом Иваныч; издали кричали бегущие с разным дреколием немцы, солдаты, женщины и ребятишки. Враги схватились; только столб пыли и клоки шерсти взлетали над полем битвы; лясканье зубов и глухой рык излетал из этого вихря; кругом кричали люди, блеял скот, лаяли шавки и заливался обиженный Ахмет; спасенная овца бежала без всякого соображения.