По Руси - Горький Максим. Страница 25

Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:

— Ты — сумасшедшая, что ли?

— Отстань, — не сразу отозвалась она.

— Слышал я твои речи к нему…

— Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?

Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.

Я сел рядом с женщиной.

— Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…

Не ответила.

— Мешаю я тебе?

— Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.

— Ты — откуда?

— Нижегородский.

— Далё-око…

— Люб тебе парень этот?

Не сразу и как бы считая слова, сказала:

— Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.

Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.

— Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.

— А себя — не жаль?

— Как — не жаль? И себя тоже…

— Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?

— Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…

Она глубоко вздохнула.

— Он прибил тебя, что ли?

— Нет. Ты его не тронь уж…

— А крикнула?

Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:

— В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…

Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.

— Это он, — прошептала женщина.

— Уйти, что ли?

Она схватила меня за колено, торопливо сказав:

— Нет, не надо, не надо.

И вдруг подавленно застонала:

— Го-осподи — жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…

Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.

— Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а — что? Не знаю… нечего сказать…

Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов.

— Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.

Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь.

— Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня — тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер — опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я — к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я — верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну — вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…

— Неладно ты счастья ищешь…

— Уж как умею…

Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.

Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.

Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.

— Чудачка ты…

— Какая есть, — ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.

— Чего ж ты ищешь?

— Это у меня — обдумано, это я знаю! Вот погоди — встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.

Слова её звучали всё увереннее и крепче.

— Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж — старожилы, нам почёт от них! Так — ещё да ещё, — и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду — дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!

Действительно — будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.

— Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…

Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, — жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:

— Не гожусь ли я тебе?

Усмехнулась легонько.

— Нет… Ты — не годишься…

— Почему?

— Мысли другие у тебя…

— Ну, откуда тебе знать мои мысли?

Она отодвинулась от меня, сухо сказав:

— По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.

— Богато живут казаки, а не нравится мне как…

— Что — не нравится?

— Скушно будто. Всего-много, а — скушно…

Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:

— И тебе скучно будет — не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…

Она отрицательно качает головой.

— Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то — ребёнка хочет, то — нянчит его… одного вынянчипа — другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.

Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но — лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти — нельзя, паспорт отобран казаками.

— Ты сам-то — чего ищешь? — вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.

— Ничего. Просто смотрю, как люди живут.

— Одинокий?

— Да.

— Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!

Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза — тихо, один — очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова — тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.

— Как же люди-то живут?

— Плохо.

— Да-а. И я вижу это — плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:

— Вот — светает, а я — глаз не сомкнула, и — часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.

— Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, — говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. — Гляди — ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и — как его обвинить? Кто показывал ему доброе?

Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.