По Руси - Горький Максим. Страница 26

— Ой, — слышу я, — это правда! Милый человек — верно: нет добру цены!

Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.

Восходит солнце; над нами — точно тысячи белых птиц — плывут стаи прозрачных облаков.

— Господи, — шепчет Татьяна, толкая меня, — ходишь одна, думаешь, а — о чём? Ну, милый же вы человек… всё это — правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!

И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами — эти поцелуи доходят до сердца.

— Ну, добрый же вы мой, — всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.

Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его — там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.

— Иди, идите-ко…

Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:

— Вот, как случилось… Ну — ничего… господь мне простит…

Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.

— В большом горе и маленькая радость велика, — слышу я.

Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, — точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает — почти до слёз, до тоски жалко эту грудь — я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.

Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:

— Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает — нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али — в жару — пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?

А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.

— И лицо — будто у новорожденного…

— Глупое, что ли?

— Похоже, что глупое.

Застегнув кофту, она сказала:

— Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?

— Как только паспорт получу…

— Куда путь?

— На Алагир. А — ты?

Встав на ноги, она оправляет юбку, — бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.

— Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.

И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:

— Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.

А обняв одной рукою и крестя другой — сказала:

— Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…

— Пойдём вместе?

Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:

— Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так — что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…

И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?

Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела.

Когда я вошёл в хату за котомкой — хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу.

Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь — нет ли попутчиков?

Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, — его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях.

Явился новый — седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и — красный, пористый, а глаза — сердито-вороватые.

Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него:

— Ты чего ради шляешься?

— А — ты? — тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя.

— Мы — за работой ходим!

— Мы живём, как велено…

— Кем?

— А — богом! Забыл?

Старик равнодушно и чётко говорит:

— Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря…

— Стой! — кричит ушастый парень. — Как? А Христос с апостолами не ходил по земле?

— То — Христос! — значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. — Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака…

Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе.

Надобно идти.

Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил:

— Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть — ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой… А она с этим, видно, с пензяком…

— Вот он, — указал я.

— Э… на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать…

Он снова начал беспокойно оглядываться.

— Куда ж они обе пошли?

— За обедней, может…

— И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта — ух как!

Но и после ранней обедни, когда — под весёлый звон колоколов — нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, — мы не нашли Татьяну.

— Ушла, — печально ворчал Конёв. — Ну, однакож я её найду… я — настигну…

Мне не верилось в это и не хотелось этого.

Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться — за какие провинности посадили меня в эту тюрьму?

Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами — мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но — неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов.

Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, — я заявил им:

— Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется…

Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх.

— Тебе хотеть не велено…

А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком:

— Тута ныкому нэ вэлэно хотэть — знаишь?

И вот я — гуляю.

На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой — ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними.

Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара — азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то… Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок.

Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, — один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы.

Другой раздражённо и упрекающе кричит:

— Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх!

Поют странную песню — вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу.

Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, — звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, — я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу — в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой.