Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 30
Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. «Мерзавец, шпак!» – кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с кеглями — да где же, наконец, его револьвер в кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом — наверно, это были раздавленные брокаровские духи…
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. «Брокаровские духи», – с вымученной улыбкой разъяснила мама. «Господи, как же ты будешь жить…» – мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино лицо, я прекратил рыдания и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам Гришку – таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи махнуть на велике в Ирмовку – москвичу было бы приятней переночевать на Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность его замешена на очень надежном цементе – на брезгливости к неверным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придерживают в отщепенцах – что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а оставшемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это очень осложнило ему жизнь – особенно с третьей супругой.
– Видишь, Гришка… – от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я-тоже на время – впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь деньги, комфорт, жратва – последнее утешение тех, кому отказано в любви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.
Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заветом воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы морозного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбливать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке, – а где еще такое счастье выпадет! «Она не ваша, а государственная», – уже совсем как взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага Михайлова на «вы». «Ракжелудка», – говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И – о, этот загадочный мир! – Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заелозил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, заулыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан – и т. д.
Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился… «Ты потише себя веди, – еле слышно шепнула мне мама, – Сергей Николаевич (зачем-то всегда она любила называть не по-нашему – никакой он не Сергей Николаевич, а Михайлов!) очень тяжело болен». И я с такой гордостью не качался на кровати, не слушал «Пионерскую зорьку», а только читал «Леньку Пантелеева», добывавшего «богдосскую жидкость», что за этой гордостью забыл и стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу Михайлова – он уже сделался объектом попечения, а не равным среди равных.
Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь (это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечивается порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезновение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание – тоже отчуждение…
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и занималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чурбачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, – и эти два уютных костыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал – возмещал недостаток движения, что ли? – но что я возмещал, целыми часами надрывая душу над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку Мусечку?
Когда гипс с костылями сделались нормой, – я постукивал да поскакивал, как теленок, – вернулся в норму и Гришка – снова начал дразниться. А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного – уродств, пап-мам, неприличных национальностей… «Баба Яга – гипсовая нога» – мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных святынь коснется Гришка, я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся недостаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет: хромой – и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука – святыни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому перетащить кисушку (пиалку) с чаем.
– Не давайте ему, он прольет, – всунулся Гришка. – Начнет шкиндылять…
Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком, будто большой, — милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой – чай плеснулся через край.
– Шкиндыль–пролил, – прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло, что «шкиндылять», «шкиндыль» – это, считай, все равно, что «хромой». Моя святая ярость – это была не просто маскировка прежних обид: я был действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие высшие законы.
«Леньку спасала ярость, – стучал в мое сердце «Ленька Пантелеев». – Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет.» Сокрушительные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного ларька. Я имел право на безумство – оттого-то так трудно меня было унять.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священного гнева. «Ты кем себя чувствуешь – русским или евреем?» – спросил я своего сына-квартерона. «С евреями русским, с русскими евреем», – ни секунды не промедлив, оттарабанил он. «А где ты набрался такой ненависти к антисемитам?» – «Да наверно, тн-тн-тн, в семье».
Прочтя на моем лице – а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю Солженицыну): «Как?… в нашем семействе?… где всегда царят терпимость и снисходительность?…» – он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно следующее (перебивки «тн-тн-тн» расставьте самостоятельно в пропорции, примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты – они, конечно, неутомимы, как вши, и начинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на «ов», и вообще… Двое-трое маленьких фагоци-тиков только и жди (втягивай шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой силой, – когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к тебе не относится, – но дома-то, перед своими уши не заткнешь… А во-вторых, других ведь тоже дразнят – Каценеленбогена за фамилию, а Иванова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди – чем думают оскорбить…), а Горшкова – Горшком. Ясно же, что Кацап лучше.