Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 37
Разговор соскользнул в новую умиротворенность (как бы хорошо было жить, не отступая от Веры Отцовой), и я больше никогда не задумывался, с чего это ингуши свалились на нашу голову в наши русские степи Казахстана. Только недавно взрыв русофобии вывернул на мои алчные до клеветы еврейские зенки всякие газетные россказни про вагоны для скота, в которых везли спецпереселенцев (а что делать – пассажирских самим не хватало), про всех этих вечно мрущих детостариков (русофобы любят жать на слезу), про расстрелы с последующим сожжением в сараях разных убогих, кто сам не мог спуститься с гор (не на себе же их было везти!) – и только теперь на мои глаза наворачиваются крокодиловы слезы, и мне хочется от всего моего лживого сердца воззвать к тем, кто понятия не имеет о моем существовании: «Во имя Аллаха, простите меня!».
Но в затянутом паутиной уголке, где я коротаю свои последние годы, пафос не уместен, – здесь царит здравомыслие – последнее утешение тех, кому отказано в энтузиазме, – и уместно звучит только одно: «Разбирайтесь без меня. Лично я никого не выселял, не высылал и не расстреливал». Мы, отщепенцы, не желаем нести ответственность за своих (их у нас нет), мы любим напирать на личные вины и заслуги – и победа почти уже за нами: права человека, благо отдельной личности – эти дезертирские стремления бежать от Общей Судьбы, без которой Единство раскатывается врассыпную, как клопиный материк под солнечным ударом, – эти деструктивные права на глазах растут и каменеют тем идолом, которому отбивают поклоны уже не задумываясь.
Пока Вера Отцова сидела на наших глазах органическим наростом, а не очками, которые, как нынче, можно, когда выгодно, то снять, то снова напялить, – до тех пор Эдем оставался Эдемом, и нам не было преград, помимо собственной трусости. Да и то лишь тогда, когда наше «Мы» распадалось на пригоршню маленьких «я». А дай нам в руки оружие, надень на шею бронзовый зажим воинской дисциплины, вознеси над нами символ Единства – и мы управимся со всеми чужаками так же уверенно и технологично, как с коровами и телятами – хоть на войне, хоть на бойне. В главных стихиях, где живет народный дух, – в мечтах и сплетнях, – мы беспрерывно разили ингушей десницей наших богов и героев: в Сталинске их били морячки, в Жолымбете – геологи (всегда какое-то «Мы»), а у нас в Степногорске – правда, до нашего рождения – солдаты и матросы, сержанты и старшины, и особенно целинники, прокатившиеся через нас девятью валами и с песней «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная» осевшие в бескрайних степях совхозами «Изобильный», «Восточный», «Киевский», «Ленинградский». А в Заураловке бывшие фронтовики, перезваниваясь кольчугами медалей, осадили ингушей почему-то в парткабинете (может быть, те искали убежища в храме?). Ингуши забаррикадировались подшивками «Правды» и отстреливались из двустволок, но старые боевые волки по всем правилам осадного искусства подвели под кабинет сапы и взорвали ингушское гнездо, не пощадив и собственной святыни.
Не знаю, что ингуши врали про нас – мне посчастливилось побывать в наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его гордое имя – Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшень-кого, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки – только не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку – Сморчок (не со зла, а само нашлепывалось). Мне было поручено натаскивать Хазрета в математике, но вместо «а плюс бэ сидели на трубэ» он воодушевлял меня подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Али-хан сломал кому-то таз– мы про них врали примерно то же.
Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание завершалось в звездный миг – потерпевший (проигравший) вылетел, скажем, в окно; Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их природных поместилищ печенки-селезенки. На мой взгляд, вся эта требуха была ненужной уступкой мелкому (еврейскому) реализму: дух народа не должен опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни казаху – их он даже предпочитал, и с большим уважением к русскому народу подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джа-фару, когда он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете.
«Джафар, Джафар!» – кричали они… нет, поправлялся Хазрет, они его по-русски звали: «Жора, Жора!» – в «Жоре» заключался оттенок особой любовности. Джафар-Жора, подобно некоему Ланселоту, странствовал от Петропавловска до Караганды, разя не плотву, кишащую в клубах и горсадах, а всегда какие-то Единства: солдат и матросов, целинников и геологов – взял он геолога за ноги, стал он геологом помахивать: держись, геолог, крепись, геолог!
Хазрету была чужда не только русофобия, но и антисоветчина. Дикая дивизия, доблестно служившая российской короне, – это была сила. «Дикая дивизия – о, бля!» – сверкал из девичьих персиянских прорезей гипнотическими зрачками стремительно возносившийся в гору хулиган Алихан. Но в бродивших по рукам, истертых до замшевой нежности листочках, выдранных из книг, а то и передранных откуда-то, не было ни слова неуважения к Советской власти – наоборот, перечислялись заслуги ингушей перед нашей строгой матерью: революция, коллективизация и др., и пр.
Я ни разу не слышал от Хазрета ни о брошенном добре, ни о скотских вагонах, ни о навязших в зубах (Советской власти) стариках-женщинах-детях, нет – только о доблестях, о подвигах, о славе! Там, где искусство опускается до отнятых очагов, украденных шинелей и прочих прав человека, – там Величие погибает. О покинутых горах, не то долинах Хазрет рассказывал только одно: на Кавказе есть пещера, в которой есть все – только мака нет. «Танки, пулеметы есть, а мака нет?» – пытался уличить его Гришка, но Хазрет стоял на своем: «Мака нет».
Зато двоюродный брат Хазрета – в миру Сергей, а дома то Самуил, то Самайл – совсем никогда не врал и вообще не болтал не только лишнего, но и необходимого – не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а ходил себе в пиджачке и – тезка еврейского пророка – хорошо, но без легкомысленного блеска, учился (он и лицом был очень правилен, но без красивости). Его вполне можно было потормошить – «Самуил коров доил, титьки рвал, домой таскал» – и даже немного помучить. Но если нечаянно заденешь в нем что-то Ингушское – неизвестно, что за пипочку, – такое в нем вдруг просверкнет, что – хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля, – надо было срочно заминать, заигрывать.
В Кара-Тау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще прежде евреев) вернуться в родные палестины, что они вместо благодарности расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упаковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что… Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде, на меня наскочил несущийся куда-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг – он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я прослышал, что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Самуил – тезка еврейского пророка – проторенной дорожкой выслан, откуда приехал, – за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось национализмом: в Сережкином (я совершенно автоматически перескочил с Самуила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все там было самое советское – от вороненого репродуктора до никелированных шаров, усевшихся на спинке кровати, – в них самая нацменская физиономия обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили бы в Кантемировскую.