Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 50
Из-за того, что меня вечно перебрасывали на неопробованную тематику, получалось, что я, по мнению моих поклонников, знаю ВСЕ, они убеждены, что я исключительно из скромности не делаю попыток защитить докторскую (их у меня, как минимум, три). На самом же деле я просто не хочу платить дань унижением, которую, кстати, и принимают не очень-то охотно, – спросите Сеньку Равиковича с нашего курса, звезду № 3.
С удовольствием добавляю, что звездой № 1 у нас был Тарас Дрозд – щирый хохол. О его первенстве я всегда старался объявлять почаще и погромче (для меня быть справедливым все равно что для другого – богатым), хотя мои болельщики твердили, что если бы я столько упирался… «У Дрозда дома ведро пота стоит!» Но я-то знаю, что терпенье и труд перетирают далеко не все. Я рожден быть вторым, хотя гордо (смиренно) согласился жить восьмидесятым. Но для четыреста первого и это оскорбительно.
Теперь я понимаю, что каждой своей выдумкой, услугой, улыбкой, остротой я разрушал Единство и Равенство. Тем не менее, волку в овечьей шкуре, мне показалось несусветной обидой, когда мне объявили, что я – первый кандидат на улицу: я «так старался», «стольким пожертвовал» – мы уже видели цену моим стараниям и жертвам.
На какое-то время я сделался полным евреем — и утратил способность обижаться и капризничать.
Когда я осознал до дна, что никто на свете мне не поможет, – я сделался и евреем до дна: я сделался терпеливым и неутомимым, как стопроцентный Абрам. Поглощенный бездонной серьезностью, я не сумел даже почерпнуть хотя бы минутных утешений в детских мечтах как-нибудь запродаться мировому сионизму, который по-прежнему не обнаруживал никаких признаков существования. Мировое еврейство оставалось преступно равнодушным ко мне, а я так и не мог ни у кого дознаться, где мне получить свою долю за проданную Россию.
Но малейшие помыслы о перемещении на историческую родину – в исторический Эдем – повергали меня в еще больший ужас: оказаться извергнутым за пределы еще и Макроэдема, в края, где уже никто и спросить не сможет: «Ты чей? Любовин?..» Клянусь, я предпочел бы прямо переселиться в последнее пристанище, где нет уже ни печали, ни воздыхания, несмотря на отсутствие социальных пособий. В общем, предпринять что угодно на собственный страх и риск для меня означало в одиночку бежать от одиночества.
Пока я не стал евреем до дна, я, случалось, серьезно подумывал о самоубийстве. Но, обратившись в полного еврея, ясно понимающего, что и смертью своей он никому не испортит аппетита, я сделался беспредельно непритязательным. Я не обижался, когда, продержавши два часа в передней, мне отказывали в приеме – ничего, я приду и завтра, и послепослепослепосле…, еще на вахте опущусь на четвереньки, приторочу по бокам два обойных рулона – два экземпляра списка моих научных трудов, длинных, как отчет КПСС об успехах периода стагнации, повиляю хвостом собаке дворника, чтоб ласкова была, а хмурящейся при моем появлении секретарше попытаюсь, умильно поскуливая, лизнуть узенькую лапку с красными коготками, хотя заранее знаю, что она сердито их отдернет (я покошусь в тумбу полированного стола, не покинула ли меня моя парфюмерная красивость, – и убежусь (или убеждусь?), что таки да, покинула, я уже не вылизанный дог, а облезлая дворняга). «Сидите тут без толку, духоту создаете». Духоту? так я форточку, я мигом, что вы, зачем же самим беспокоиться, я же все-таки, хи-хи (тяв-тяв), мужчина – и клац! – ухватил на лету и счавкал муху, неосторожно вспыхнувшую на солнце (для таких дел я только и замечал великое светило). Какой хороший у вас подоконник, такой широкий, а это кактус такой хороший? – колючий, ай! – да, верно, хи-хи (тяв-тяв), умница, знает, кого колоть, сейчас-сейчас, разбухла, что ли?… ах ты ж!.. простите, простите, ради Бога, я вас не задел? да я-то что, до свадьбы, хи-хи (тяв-тяв), заживет, надо же– я ж только чуть-чуть дернул, я сейчас приберу, приберу, ах ты ж, несчастье, я вставлю, где у вас стекольщик, я из своих очков вырежу, вы только, ради Бога, не сердитесь… От самостоятельной тематики меня всегда отодвигали, чему я великодушно не противился, всячески демонстрируя, что от этого мне живется только еще припеваючей, – поэтому так называемых связей я не приобрел. Но в качестве безработного, забыв о гоноре, я принялся названивать всем, на кого когда-либо производил впечатление, и – мне лишь бы польза – без малейшего удовольствия прослушивал легкое потрясение в их голосе: они-то думали, что я второе лицо после директора.
Сначала меня совсем не утешало, что у них тоже все сыплется, валится, рушится, что народ сокращают косяками, а если кого и не увольняют, так только потому, что нечем выплатить последнюю зарплату. Но однажды я вдруг почувствовал, что на кон поставлена не моя личная судьба (это мелочи!), а – Судьба Русской Интеллигенции (СРИ)! И что мое низвержение в ничтожество произвел не дяденька с ножичком, а Общая Судьба (ОС).
И тогда у меня даже прекратились сердечные боли, а то несколько месяцев подряд ломило под ключицей, и тугой сердечный мешок беспорядочно трепетал, будто спидометр полуторки «Урал-дрова», рывками торопящейся из совхоза «Изобильный» в стольный град Степногорск поскорее разузнать, чем закончился футбольный матч «Динамо» (Кокчетав) – «Трудовые резервы» (Темир-тау). Не то что боль для меня, еврея, что-то значила – я опасался, что нездоровье помешает мне с неутомимостью вечно озабоченного ежика сновать из конторы в контору в поисках приюта, и впервые осквернил свою глотку фальшивым холодом валидола, хотя прежде я регулярно баловался с двухпудовкой не в еврейской заботе о здоровье, а в бесконечном отвращении к навязанному мне телу, когда оно начинает становиться мне в тягость и посрамление.
На респектабельность мне уже было плевать с седьмого неба: если ты не отшвырнут на дно чьим-то щелчком в порядке «защиты от еврея», а препровожден туда ОС, – это, как говорят у нас в Тель-Авиве, две большие разницы. Я вообще не боюсь работы – я боюсь только вони. Для меня и крыса страшнее овчарки не полированным частокольчиком зубов, а длинным голым хвостом, даже тень мысли о крысе повергает меня во власть единственного стремления: с визгом вспрыгнуть на стол, подбирая кружевные юбки.
Папа Яков Абрамович, я уверен, растроганно кивал мне из еврейского отделения обители блаженных: первую людскую добродетель он видел в том, чтобы не бояться бычачьей работы. Он совершенно по-детски сиял, когда я зарабатывал деньги топором или лопатой, и сейчас, я чувствую, он не может удержаться, чтобы не прихвастнуть перед соседями по райскому табльдоту, что его ученый сын может орудовать багром не хуже поддатого гоя.
На днях папа протянул мне оттуда руку помощи (провокации). За каким-то рожном мне понадобилось на антресоли, и я опять с нераскаянной досадой (невозможность раскаяться мучит меня, как запор) увидал там единственное отцовское наследие – полкубометра папиных папок, каждая толщиной и весом в его надгробную плиту. Рукотворный памятник…
Потратив на прочтение каких-нибудь полгода, вы убедитесь в том, что довольно многие евреи (они перечислены все до единого с указанием источников) обладают довольно многими человеческими качествами. Но я так и не сумел одолеть эти скрижали – непрочитанный груз лежит на моей хрупкой, как бабочка, совести тяжестью не меньшей, чем проржавевшая двухпудовка, примотанная к объеденным сомами щиколоткам колеблющегося дяди Зямы. Но еще более невыносим для моей несчастной бабочки тяжкий атмосферный столб соблазна: стащить к чертовой матери в макулатуру весь этот неподвижный плод подвижнического труда – и без того в доме проходу нет от жидов.
Терзаясь от стыда, я грубо ворочал замогильные папки – и вдруг откуда-то выскользнул листок размером в трудовую квадратную ладошку с отрубленными пальцами и, вальсируя, как бы повторяя невидимые, спускающиеся все ниже дирижерские взмахи, проскользнул под диван и с деланным смирением прилег там на тенистый линолеум.
На истончившейся в бумагу, сплошь пораженной прессованными занозами беспалой ладошке прежде жутким, а теперь до боли милым папиным почерком (с еврейским уклоном влево) была выведена шпаргалка. Это была заявка на книгу «Еврейск…» – глаз невольно метнулся в сторону, чтобы вернуться собранным и непреклонным.