Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 51
Папа Яков Абрамович из небесного далека просил меня почитать вместо него какую-то каверзную книжонку о еврейских погромах 1918–1921 гг. На обороте заявки был небрежно ляпнут бледный штемпель (но бледность здесь не свидетельствовала о неуверенности: захочешь – разберешь): «…ебуется специа… ешение». Сколько беззаветного мужества потребовал у папочки этот подвиг – заказать что-то насчет евреев: он наверняка ждал, что его тут же загребут в ГБ. Не здесь, так на улице. Или дома. Или на вокзале. Или подождут до Кара-Тау. Или…
И за дело. Евреями можно интересоваться только с какими-то каверзными целями. Один мой университетский приятель – увы, тоже еврей… но, клянусь, я его не выбирал, он сам ко мне подкатился – начал с того, что вздумал изучать «еврейскую культуру», а кончил отказником и диссидентом: додумался, что культура только выиграет, если евреи соберутся в собственное государство, где не будет антисемитизма.
Правда, тогда и я еще не догадывался, что евреям придет конец, когда они сделаются нормальным Народом – со своей запирающейся на три замка жидплощадью, со своей кладовкой, кухней и сортиром: они очень скоро перестанут поставлять миру Прустов, Кафок и Фрейдов, ибо начало всякого творчества – в отрыве от Народа. Живительные соки, которые евреи отсасывают из других народов, – это соки отверженности.
У этого же лопоухого облысевшего Люцифера, стремившегося хоть где-нибудь, да стать своим, я с презрением проглядывал контрабандные сионистские книжонки открыточного формата (на папиросной бумаге), учившие, вроде бы, просто истории евреев, с которыми вечно случалась одна и та же история: в таком-то царстве, в сяком-то государстве евреи жили-поживали, добра наживали, выдвигались в науке, в коммерции, в администрации, а потом вдруг – уй-баяй! Азохенвэй!.. Резня, изгнание.
И так будет вечно, покуда евреи не обзаведутся собственным государством, рассчитывать вам не на кого – подводил черту еврейский Агитпроп, и вы знаете что? Это таки да, звучало убедительно. Но равнодушно и спокойно руками замыкал я слух. Людовик Святой делился опытом: «Я никогда не пущусь в рассуждения с еретиком. Я просто подойду к нему и распорю ему брюхо мечом». На повышенный интерес моего папы Якова Абрамовича ко всяким Зямам я тоже всегда старался плюнуть поядовитей – чтоб не заразиться отщепенчеством. Вернее, не осознать его.
Но весточка из царства усопших меня уже почти не покоробила. В тот миг я не чувствовал себя изгнанным из гоев: в свете белого метеоритного пламени наконец-то надвинувшейся на нас кометы – Общей Судьбы – я почувствовал готовность пренебречь заусеницами и кавернами в литом ядре Единства. Я все это время был с Народом, там, где мой Народ, по счастью, был. Я разгружал вагоны в пованивающих чревах Петербурга, мыл машины в троллейбусном парке, плотничал и бетонничал на стройках распадающегося социализма, покуда народ не переманил меня на стройки зарождающегося капиталистического завтра. Дачи нуворишей росли словно по фрунтовой команде: «Стр-ройся!!!». Волшебная наличка! Подобно вакуумной бомбе, она высасывала из социалистических строек цемент, кирпич, машины и механизмы, и – людей, людей, людей. Народ – пусть не с самой большой, но и не с такой уж маленькой буквы.
Самый обездоленный из работяг, с которыми меня сводила люмпенская судьбина, на казенной машине и казенном – какое вкусное слово «сырье»! – делал такие бабки, о четвертой части которых я, блестящий профессионал, не смел и мечтать. Они жировали так, как еще никогда на моей памяти, в один присест спуская месячное жалование учителя или ученого, и при этом были от чистого сердца уверены, что подобных тягот русский народ не испытывал от гостомысловых времен. Утратив Единство, очерченное колючей проволокой и верховным Распорядком, они утратили и границы для своих аппетитов и уже не знали сами, сыты они или голодны, одеты или раздеты, обуты или разуты. Вдобавок им казалось, что все, кроме них, как-то сказочно наживаются за их счет – я не без облегчения убеждался, что наживающиеся были уже не столько евреи, сколько черные. Еврей – это, пожалуй, был мужик хотя и с головой, но такой, что зарываться чересчур не станет.
«Вася, дай я с твоей стороны стану, а то мне слева неудобно закидывать», – просил один мой коллега другого моего коллегу. «Если б было удобно, на стройке бы евреи работали», – наставительно отвечал просимый, прибавляя (уже мне) с грубоватой мужской проникновенностью: «Извини, Лева».
Это при том, что у нас вечно пережевывалось, как бы перебраться на работенку полегче, даже и в этом не проявляя усердия: по-ихнему, профессия инженера или врача возникала как бы из чистой ловкости, словно Афродита из пены морской. Говорить в моем присутствии гадости про евреев – в этом они видели высшую степень симпатии и доверия ко мне: я, дескать, сумею их правильно понять.
И я понимал их правильно: все это лично меня никак не касается и, в общем-то, практически беззлобно. Жаль, не могу прибавить: «И безопасно». Самое чуть тепленькое чувство, будучи умноженным на громадную массу людей, им проникнутых, обретает силу катастрофическую: пусть-ка воды Мирового океана потеплеют на пару градусов. Если мирные обыватели все вместе заворчат у телевизора: «Чего это они на нашу землю зарятся?!», «Чего они наших обижают?!» – то где-то на границах, кровь начнет хлестать из все новых и новых отверстий, как из перенапряженной бочки в опыте Паскаля.
Я вовсе не хочу сказать, что не следует обижаться за землю, которую ты каждый день уродуешь, или за наших, которых ты каждый день расталкиваешь локтями, – нет, обижаться следует небеспременно, но только надо помнить, что самые крошечные обиды масс всегда имеют последствия катастрофические. Автомобиль, впилившись в бок другого на скорости двадцать километров, оставляет вмятину на боку, – океанский лайнер перерезает своего собрата пополам. Закон больших масс. Массс, через три «эс».
Так вот, у масс ни в одном глазу я не мог прочесть ни проблеска желания разделить Общую Судьбу. Забастовками, перепасовками и прочим крутежом они старались перевалить ее на кого-то другого – им уже объяснили (не иначе, какие-то евреи), что называется это «борьбой за свои права». Так называемая интеллигенция, правда, влачила ОС сравнительно покорно, но лишь до тех пор, пока некуда было ускользнуть. А если кому удавалось пересохшими устами присосаться к скудеющему военно-промышленному или нефтяному крану, к какому-нибудь маркетингу, лизингу – он и лизал страстно, как лесбиянка.
Самые никчемные, на мой непросвещенный взгляд, люди – какие-то юристы, политэкономы (ниже которых, как мне казалось, идут только партработники) отсасывали какие-то безумные (для меня) дозы, порции, приплаты и надбавки и при этом вовсе не думали смущаться, – наоборот, похвалялись, случайно столкнувшись со мной на улице, невзирая на ржавчину трудовых ссадин на моих костяшках, ороговевшую кожу вокруг ногтей и сами неотскребаемые никакими «чистолями» ногти.
Самолюбие мое поеживалось и нервно похихикивало от этой бестактной щекотки, но это бы еще плевать, я с молоком моей русской мамы бессознательно усвоил, что мы, Каценеленбогены, не из тех, кто наживается и распоряжается, а из тех, кого уважают простые люди: среди заляпанных комбинезонов обо мне расходилась – радужным мазутным пятном на месте затонувшего танкера – та разновидность славы, которая слагается бичами насчет какого-нибудь спившегося до обретения бомжовского образа бухгалтера: «Ты что – такая башка! Всего Есенина знает!» Но посудите, как можно совместить Общую Судьбу С Народом и безоглядное братство с людьми, которые только и думают, как бы от этой судьбы отвертеться?
Можно, конечно, постановить, что и мои коллеги и собутыльники тоже не Народ – его сколько ни зачерпни, в половнике все равно окажется не он. Впрочем, Народ – это и в самом деле не груда частных лиц, а Единство, сохраняющее какие-то наследуемые признаки, среди которых каждый может выбрать себе признак по вкусу: ксенофобию или всемирную отзывчивость, рабство или бунтарство…