Наследники Скорби - Казакова Екатерина "Красная Шкапочка". Страница 80

Женщина подошла к незнакомцу:

— Мира в пути. Издалека ты, обережник, приехал?

Он глядел по-прежнему удивленно:

— Мира в дому. Не так уж. Из Ближних Враг.

— Из Враг? — Глаза у Дарины заблестели.

Ближние Враги находились на восход от Вестимцев — вдруг…

— А ты через Вестимцы не ехал ли? — робко спросила женщина.

— Нет. Через них теперь мало ездят… — он хотел было добавить что-то еще, но осекся. — А у тебя в Вестимцах родня, что ли?

— Дети…

— Дети… — повторил ратоборец задумчиво. — Не знаю, как там чего.

И отвернулся. Однако то ли сделал это слишком поспешно, то ли что-то во взгляде воя изменилось, но Дарина повисла на его руке:

— Скажи, что там? Не томи!

— Да не знаю я… — Он заторопился со двора.

— Постой! — Женщина вцепилась мертвой хваткой. — Что стряслось? Почему не ездят больше через ту весь?

Отводя глаза, мужчина ответил:

— Не знаю, чего там приключилось. Говорят, сгибла деревня. Но сам я не видал, — поспешно добавил он, заметив, как бледнеет лицо собеседницы. — Может, кто и спасся. Может, до города добрались.

— Давно?.. — помертвевшим голосом спросила Дарина.

— Не ведаю, родная, ну, не ведаю того, не пытай! Волки на них напали. У росстаней деревья резами оградительными рассечены, мол, ходу туда нет. А что и как — не знаю! — Обережнику было жалко смотреть на женщину. — Идем. Ты не стой тут. Не стой.

Сильные руки подхватили Дарину под локти и повлекли прочь. Вой говорил что-то еще, но собеседница его не слышала.

Вестимцы сгибли. Эльха. Клёна, Любляна с ребятишками… Хранители светлые! Дарина еще в душе увещевала себя, убеждая, будто дети могли спастись, будто надежда остается, но сердце заледенело в груди.

Ее о чем-то спрашивали, она отвечала. Да, видно, не в лад. Потому что Руста поглядел внимательно и сказал:

— Ты приляг. Сюда.

Он указал на скамью в лекарской. И Дарина послушно прикорнула, обняв рукой живот. В груди у нее словно билась птица. Металась, трепыхалась, пыталась вырваться. Сквозь смутное забытье женщина слышала какие-то разговоры, и удушающие слезы подступали к горлу. Как могут люди ходить и говорить так спокойно, когда… Как?!

А птица билась яростно и зло.

Мир сжался до крошечной, но нестерпимой боли. Острый тонкий клюв терзал сердце — отщипывал от живого кровоточащие куски.

Дарина ходила, говорила, что-то даже делала: помогала на поварне, отдыхала, гладила себя по животу. Но мир утратил ясность, даже краски, и те словно выцвели. Все стало блеклым, невзаправдашним. Только птица, живущая в груди, была настоящей — продолжала метаться и злобно терзать плоть. Подбиралась к горлу и трепыхалась там, била крыльями, мешала дышать. Дарина пыталась плакать, но грудь сводило судорогой.

Она перестала спать. Едва закрывала глаза — видела Эльху в окровавленной рубахе с изгрызенной рукой или Клёну, на которую прыгает огромный волк. В зеленых глазах отражалась луна, и каждая шерстинка казалась нарисованной углем.

Человек не может без сна. Ему нужно хоть на оборот забыться, чтобы перетерпеть тоску и боль. Но у Дарины не получалось забыться. Она слушала птицу. Птица кричала. Птица хотела вырваться. Птице было тесно в груди, она захлебывалась кровью. От такого нет излечения.

Ихтор давал пить какие-то настои. Она послушно выполняла все, что требовали, глотала то горькие, то сладкие, то терпкие взвары, говорила спокойно и ровно, но целитель не верил ее спокойствию. Пристальный взгляд его единственного глаза прожигал насквозь.

К Дарине приставили девушку — совсем еще ребенка. Сироту, присланную в Цитадель с одним из обозов. Девушка была ровесницей Клёны — круглолицая, сероглазая, с крупными веснушками на носу. Она старалась услужить, быть ласковой. Видать, боялась, что отругают. Но Дарине не нужна была забота. Ей хотелось забиться в какой-нибудь угол, сжаться там в комок и кричать. До хрипоты, до потери голоса, надеясь лишь на то, что птица испугается и затаится, перестанет клевать сердце, превратившееся в кровавые лохмотья. Покоя. Хотелось покоя.

Но покоя не было. Была зима. Холод. Снег. Камень.

Все чаще Дарина среди бела дня будто проваливалась в смутные водовороты: сознание накрывала черная пелена, все кружилось и вертелось, куда-то неслось.

…Может быть, она упала. Ее хлопали по щекам, давали что-то пить. Горькое. Противное. Но она пила. А птица, захмелев от этой приторной горечи, билась так свирепо и яростно, что Дарине казалось, будто та вот-вот разорвет перегородку плоти и вырвется. Было больно. Боль раздирала на части, но даже стоном не получалось ее выплеснуть — звук осаживался на губах, рассыпался хрипом…

Ихтор гладил по лбу, что-то говорил.

"Клесх…" — хотелось позвать Дарине.

Где ее муж? Хоть его оставит ей Ночь? Где Клесх?

Прохладные руки, утешающие ее, скользящие по волосам, не были его руками. И этот тихий голос принадлежал другому. Где ее муж?

От одиночества не было сил даже плакать. Ихтор снова дал что-то выпить. Она пила, сквозь смутную усталость слыша еще чьи-то обеспокоенные голоса. Руста и кто-то третий. Ей было все равно. Впервые захотелось спать. И сил противиться уже не осталось.

Ей опять приснилась сорока. Она летела над лесом, и Дарина вместе с ней. А внизу по извилистой дороге ехал одинокий всадник, облаченный в черное.

Белый снег падал с неба, оседал на верхушках сосен, на плаще и лошадиной гриве. Сорока летела. И женщина тоже. Они улетали все дальше и дальше от всадника, хотя Дарина понимала — нужно остаться, нельзя бросать его одного в этом странствии. Но вернуться уже не могла. Тучи были низкими и серыми. Снег — белым и тяжелым. Деревья — черными. А всадник остался далеко позади…

* * *

Клёна сидела в санях, укутанная по самые глаза. Фебр стоял в двух шагах и о чем-то негромко говорил с ратоборцем, ведущим обоз до Цитадели. Вой, смоляную бороду и усы которого уже тронул морозный иней, говорил негромко:

— Доедем, не переживай. Пригляжу.

— У нее никого не осталось, кроме отца, — негромко говорил Фебр.

И собеседник с пониманием кивал — дите совсем, а пускается в такой путь одна, при обозе — ни друзей, ни родных. Ни слова ласкового сказать, ни позаботиться в дороге.

— Я понял, в обиду не дам.

А Клёне было стыдно… Ох, как стыдно! С того дня, как вышел между ней и Фебром памятный разговор, девушка избегала его. Пряталась, словно мышка, но он все равно находил. Может, боялся, как бы не учудила чего, а может, чувствовал себя виноватым. Но и бесед никаких не заводил. Не знал, что сказать, только корил себя за девичьи слезы и нечаянную обиду.

Между тем Клёна тоже чувствовала себя виноватой. Ей было стыдно за свое признание и за детскую горячность, за свои слезы и за то, что она пряталась в тот день от Фебра до самой ночи, пока он не нашел ее, зареванную, и не вытащил из дровяника. А она вырывалась и царапалась, ударила его по лицу, а потом, когда ратоборец сгреб ее в охапку, чтобы угомонить, уткнулась лицом в его кожух, разрыдалась громко и взялась колотить кулаками по широким плечам.

Он насилу ее успокоил. Обтер лицо снегом и привел икающую, с опухшими глазами и носом, в избу. Орд и Гвор дружно сделали вид, будто увлечены беседой и не видят этих двоих, из которых у одного щека горела от удара, а у другой на ресницах дрожали слезы. Клёне стало еще тошнее, потому что она почувствовала себя вовсе жалкой и глупой.

Скорее бы уехать! Обоз из Старграда отправлялся через день. И все это время девушка сидела тише воды, без особой нужды стараясь никому не показываться на глаза.

И вот она уезжает. И невыносимо, просто невозможно посмотреть в глаза спасителю. Она надеялась, что он поговорит с Гвором и уйдет, но он вдруг повернулся, приблизился и сказал:

— Если все же тебя не примут в Цитадели, обещай, что вернешься. Мира в пути, птичка.

Она кивнула, не поднимая головы:

— Мира в дому.

Он вздохнул едва слышно и отошел.