Адская бездна. Бог располагает - Дюма Александр. Страница 88
И в самом деле, для каждого из них другой заменял всю семью. Ведь когда мы только познакомились с Лотарио, он уже был круглым сиротой. Потом умер и его дед-пастор, и, наконец, после смерти своей тети Христианы мальчик остался один в целом свете. Но и для Юлиуса жизнь стала такой же пустыней. Его жена недолго пробыла на этом свете после кончины малютки Вильгельма, а ныне, то есть в 1829 году, и отец его уже год как последовал за Христианой. Итак, у Юлиуса не оставалось более родных, кроме Лотарио, как и у Лотарио никого не было, кроме Юлиуса, и они жались друг к другу как могли теснее, лишь бы не видеть той страшной пустоты, что оставила вокруг них смерть.
Вот почему Лотарио, исполненный рвения, повинуясь тому, что значило для него больше, нежели приказ, – просьбе начальника и друга, с неусыпным вниманием, как ни трудно было сделать это в толпе, стал следить глазами за человеком, которого граф фон Эбербах поручил ему не упускать из виду.
Он видел, как тот после отъезда графа приблизился к лорду Драммонду и обменялся с ним несколькими словами. Однако издали Лотарио не мог, да, впрочем, и не стремился расслышать, о чем они беседуют.
Между тем астролог сказал лорду Драммонду:
– Вот лучшие минуты бала: время, когда забывается все – даже веселье, даже скорбь.
– Забывчивое и легкомысленное племя! – прошептал лорд Драммонд не без раздражения. – Им, словно пьяным, не дано даже осмысленное ощущение счастья. Попробуйте хотя бы спросить у них, помнят ли они еще дивное пение, только что прозвучавшее здесь.
– Так оно и вас поразило?! – с живостью откликнулся астролог.
На это восклицание лорд не ответил ни слова, только молча улыбнулся.
– Она совсем мало спела, – заметил Нострадамус.
– Совсем мало и очень много! – вскричал лорд Драммонд. – Это был восторг, восторг и мука. Ах, если б не сама Мадам, а кто угодно другой попросил ее об этом, она вообще не стала бы петь, я уверен, что отказалась бы!
Астролог, судя по всему, привык к чудаковатому нраву своего высокородного друга, так как, видимо, нисколько не был удивлен поразительной противоречивостью его замечаний. Он только полюбопытствовал:
– Вы знаете эту певицу, милорд?
– Да, я знаю ее.
– О! Сделайте одолжение, расскажите! Я ведь потерял вашу милость из виду на целых два года, со времени вашего отъезда в Индию. Давно ли вы знаете эту женщину? Вам знакома ее семья? Откуда она родом?
Лорд Драммонд пристально посмотрел на того, кто с таким нетерпением осыпал его этими торопливыми вопросами, и медленно проговорил:
– Вот уже полтора года как я познакомился с синьорой Олимпией. Мой отец знал ее отца, одного бедного малого из цыган. Что до ее родины, то, полагаю, мир искусств не настолько вам чужд, чтобы вы могли не знать, что Олимпия итальянка.
В самом деле, лишь тот, кто за последние годы не открыл ни одной газеты и ни разу не принял участия в салонной беседе, мог не слышать о знаменитой примадонне, блиставшей в Ла Скала и Сан Карло, спевшей не одну партию в лучших операх Россини, но то ли из патриотизма, то ли из прихоти не желавшей выступать нигде, кроме как в Италии, на подмостках ее театров.
– А, так это была знаменитая дива Олимпия! – промолвил незадачливый прорицатель. – Звучит и в самом деле правдоподобно.
Он с некоторым усилием усмехнулся и словно бы про себя добавил:
– Что с того! В жизни бывают странные наваждения.
– Мне уже наскучило это празднество с его, как вы говорите, забвением всего и вся, – сказал лорд Драммонд. – Впрочем, сейчас уже начнет светать. Я отправлюсь домой. Вы остаетесь?
– Нет, – сказал Нострадамус, – я последую за вашей милостью. Этот бал и для меня больше не представляет интереса.
Они направились в приемную залу. Лотарио двинулся следом. Они приказали лакею позаботиться, чтобы их карета была тотчас подана. Лотарио, окликнув лакея, велел, чтобы и его карету подали немедленно.
Однако в сутолоке экипажей, теснившихся на парадном дворе Тюильри, две кареты смогли сдвинуться с места не прежде чем минут через десять. Пока длилось это ожидание, лорд Драммонд сказал Нострадамусу:
– Если угодно, друг мой, я мог бы в один из ближайших дней пригласить вас пообедать в обществе Олимпии. Но с одним условием.
– С каким, милорд?
– Что вы не станете просить меня уговорить ее спеть.
В эту самую минуту лакей провозгласил:
– Карета лорда Драммонда!
И тотчас, без паузы:
– Карета барона фон Эренштейна!
Лорд Драммонд и астролог спустились вместе по парадной лестнице, сопровождаемые Лотарио, который следовал за ними шагах в десяти. Они сели в одну карету, после чего подъехал экипаж Лотарио.
В ту минуту, когда ливрейный лакей закрывал дверцу его кареты, Лотарио шепнул ему несколько слов, и тот передал их вознице.
И его карета покатила вслед экипажу лорда Драммонда.
Было еще темно, однако на сером небе кое-где уже проступали бледные пятна – проблески зари; ее слабое сияние постепенно рассеивало мрак ночи. Было тепло, в мягких вздохах ветра угадывались первые знаки приближающейся весны.
Огромная толпа, истощенная, оборванная, напирала на решетки и дверцы ограды, выкрикивая все то, что голод и нищета вечно хотят бросить в лицо изобилию и наслаждению. Каждую новую карету, полную драгоценностей, блиставшую позолотой и улыбками, при выезде встречали восклицания язвительного восхищения и насмешливой зависти, горькие замечания, сравнивающие весь этот блеск и роскошь одних с обездоленностью других, разжигая глухую злобу в сердцах тех, кто не имел ни хлеба на своем столе, ни одеяла на убогом ложе.
Странное дело: все народные возмущения обычно вспыхивали после какого-нибудь знаменитого празднества. Вот и прологом революции 1830 года послужил бал герцогини Беррийской в Тюильри, подобно тому как в 1848-м восстание вспыхнуло после бала герцога де Монпансье в Венсене.
Между тем карета лорда Драммонда, оставив позади улицу Риволи, пересекла Вандомскую площадь и выехала на улицу Ферм-де-Матюрен. Здесь она остановилась перед большим, по-королевски пышным особняком.
Возница Лотарио придержал коней чуть поодаль. Лотарио высунул голову в дверцу экипажа и увидел, что лорд Драммонд выходит из кареты.
Но астролог оттуда не вышел.
Экипаж, который вез предсказателя, снова двинулся в путь, достиг бульваров, проследовал по ним до предместья Менильмонтан и углубился в него. Проехав заставу и первые несколько домов, карета стала одолевать крутой подъем.
Опасаясь, как бы незнакомец не заметил преследования теперь, когда его экипаж стал двигаться медленно и бесшумно, Лотарио вышел из кареты, приказал своему кучеру следовать за ним на почтительном расстоянии и, завернувшись в плащ, пешком поспешил за неизвестным.
Между тем карета лорда, достигнув вершины холма, свернула налево, в узкую пустынную улочку.
Здесь кони вновь перешли на рысь и подкатили экипаж к стоящему особняком дому, сад которого был отделен от улицы террасой, увитой виноградными лозами. Поскольку никакие иные строения не заслоняли обзора, оттуда можно было без помех наблюдать не только улицу и прохожих, но и всю ту прославленную долину, что зовется Парижем.
На десять футов от земли поднималась каменная балюстрада, уставленная большими цветочными вазонами, что летом, верно, превращало террасу в род живой изгороди, полной зелени и благоухания.
Заслышав шум колес экипажа, кто-то стремительно выбежал на террасу, и в лучах раннего утра, уже хлынувших из-за горизонта, Лотарио, замедлив шаги, вдруг увидел прелестную девичью головку, склонившуюся над балюстрадой.
Появление этой девушки произвело на Лотарио необычайное действие. С той минуты, как юноша ее заметил, он не видел более ничего, кроме нее. Хотя его привела сюда необходимость выследить астролога, однако ни бал в Тюильри, ни прусский посол, ни сам астролог, ни весь свет отныне для него не существовали.
Дело здесь было не только в красоте незнакомки. Если бы она была лишь красива! В ней таилось очарование, объяснить которое не могли бы никакие слова. Ей было лет шестнадцать. Свежее утренних рос, яснее первых лучей рассвета, более юная, чем заря, она предстала перед Лотарио, и ему показалось, что это ее сияние прогнало мрак и заставило погаснуть звезды ночи. Красивый и гордый юноша внезапно ощутил в сердце невыразимую боль, как если бы ему явился недостижимый идеал, слишком возвышенный для такого жалкого земного создания, как он.