Между двумя романами - Дудинцев Владимир Дмитриевич. Страница 22
Как-то Ругге спросил Эренбурга о причинах бурных дискуссий, разгорающихся вокруг моей книги. И тут Илья Эренбург отвечает: "Роман Дудинцева очень слаб. Негативные харак-теры правильно обрисованы, но фигура Лопаткина без жизни... так же, как и вся любовная история". С чем я лично не согласен. Я так свою книгу люблю, что вынужден, как будто Эренбург сказал это только сейчас, взять слово в защиту книги.
Существует страшная мода, к появлению которой Эренбург тоже причастен. Любовь - это сплошные должны быть любовные похождения. Любовь как подвиг, в шекспировском смысле - "она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье..." - это ничто, а вот - "они любили в ночь друг друга восемь раз", вот это - любовь, с точки зрения Эренбурга и многих его коллег на Западе. И некоторых эпигонов на Востоке. Эренбург продолжает: "пути русской литературы пролегают мимо Дудинцева. Его слава есть продукт "холодной войны", которая в настоящее время снова разгорается". Ну и так далее.
Так, о художественности. Я стою на такой позиции: художественность это качество произведения, которое потребителю не должно быть видно. Читатель должен находиться под воздействием искусства, получать конечный результат всех сторон этого искусства, но ни одной видеть не должен. Их видеть может только специалист - хороший специалист, - скрупулезно исследующий произведение. Произведениями Достоевского, например, мы живем, страдаем или радуемся (страдаем больше), а не прицеливаемся: где и как он что сказал.
Некоторое время я болел стихами Пастернака именно потому, что Пастернак - это сплошной инструмент формы. Как философ, как мыслитель и как интерпретатор тайн чувства, он значительно меньше, чем музыкант. Аллитерация, рифмы такие, всякие...: "перегородок тонкоребрость"... "был утренник... искристым, лакей салфеткой тщился выскрести на бронзу сплывший стеарин". Понимаете, слово "искристый" породило слово "выскрести", как "выскре-сти" уже стеарин, и салфетка, и лакей привязались. Это немножко напоминает составление кроссвордов. Поневоле к хорошему сочетанию двух длинных слов приходится подвязывать остальные, чтобы не пропало это сочетание.
Я помню, Евтушенко как-то прочитал свое стихотворение где-то в Колонном зале - "в году семнадцатом свободу дали мы всем нациям". Я увидел, что где-то случайно - за пивом ли, в машине ли - он ахнул - какая прекрасная рифма! И стал к этой рифме привешивать со всех сторон стихотворение...
К чему я веду? Когда читатель восклицает: какая рифма, какая аллитерация, какая художественность - это не хорошо, а плохо. Это значит, что он не отправлен мановением автора в мир чувств и грез, а в полном сознании производит математические подсчеты.
Открою секрет - мне очень помогла музыка. Подсказывала повороты сюжета. Композитор пишет в состоянии вдохновения. И это состояние, переданное вам музыкой, оно тоже возникает в вас. А так как ваша профессия - писать, а не музыку сочинять, то в вас это переходит в соответствующее, в слово. Когда я писал "Не хлебом единым", я все время слушал концерты Шопена для фортепьяно с оркестром, первый и второй. Эта музыка, она больше всего мне подходила, потому что там было волнение исстрадавшегося одинокого человека. Второй концерт я пою наизусть. Вторая часть - кризис. Первая часть приводит к кризису, а вторая часть - кризис, переходящий в состояние полнейшей безнадежности. Я болею, слушая Шопена, и пишу, пишу, - спасибо моей маме, - она передала мне талант слышать музыку.
И, скажу вам, когда читатель говорит мне - такие бывали - "я, читая ваш роман, все время слышу какой-то гуд, музыку", - я радуюсь безмерно, до слез. Потому-то "медведь" и взъярился на меня, что не газетная строка, а строка творческая живет в романе.
Что же касается того, что в романе есть практическая сторона изобретатели и изобретения, - то, когда ко мне приходит изобретатель, довольный книгой, я тоже радуюсь. Был даже такой случай, - мне передавали, - некий изобретатель стукнул моей книгой министра. Так разъярился. Думаю, что и в этом случае мое произведение было применено правильно. Вот так.
Глава 19
Я - В КГБ
Это было в студенческие годы. Учился я в Юридическом институте. На улице Герцена. Теперь это факультет университета. Процесс обучения... Сугубо советский. Во главе всего - теория Вышинского. Его доктрина: признание обвиняемого - царица доказательств. Эта доктрина инквизиционного процесса, по сути, оправдывала пытки как средство выбивания у обвиняемого признания. Колотят его, мучают, вывертывают на дыбе суставы... Он наконец кричит на себя какую-то бессмыслицу, напраслину... записывают, протоколируют, дают ему подписать. Он отказывается... тогда его опять закручивают еще больше, и он наконец подписывает. После этого можно расстреливать.
Так вот, такая была доктрина. И профессора должны были подлаживаться под нее. А мы, восемнадцатилетние, мы были как чистая восковая дощечка, на которой можно записывать какие угодно письмена. Вот они и записывали. Чувствовали, понимали, что совершают преступление против совести, но им было страшно. Глухие стоны из подвалов Лубянки каким-то образом достигали их ушей. Что-то шепотом передавали коллеги, побывавшие там. Вот откуда росла несвобода, несвобода слов, поступков, навязывание людям лжи. Притом надо было не просто молчать, а лгать с улыбкой. Такая была страшная трансформация сознания.
Оставались, конечно, профессора старой, дореволюционной школы, несломленные. Я многим обязан профессору Перетерскому Ивану Сергеевичу. Это был великий светоч. Он читал нам римское и гражданское право. И при этом передавал всю культуру, полученную от своих учителей. Но и ему приходилось подчиняться официальным требованиям. Когда приходилось кривить душой, по его лицу проходила волна муки. Но причины этой гримасы боли я тогда не понимал. Понимание пришло позднее. Между прочим, он все же посмел назвать "царицу доказательств" признаком инквизиционного процесса.
И не только Перетерский... Были и еще профессора такого же уровня. Профессор Гершензон - уголовное право; профессор Коровин - международное право. Они тоже передавали не только знания по своему предмету, но и высокую культуру. Но марксистско-ленинско-сталинская обработка делала свое дело. Я видел, как зачеркивают в расписании имена арестованных профессоров, заклеивают и другие фамилии пишут. Кроме того, у нас исчезали - один за другим - студенты. Когда я заканчивал институт, у нас 50 процентов студентов было арестовано. И это понятно, почему. Потому что юристы, юриспруденция, они оказались под особым пристальным наблюдением как Вышинского, так и всех проводников его идеологии. Надо было шлифовать карательные кадры... И вот их подобным образом... Во-первых, прежде всего в осуществлении селекции...
А как я это воспринимал? Я был студент, наивный был... восемнадцатилетний... Предавался радостям молодости... Мальчишка... Ухаживал за своей невестой, занимался спортом - академической греблей, боксом... Я, между прочим, был очень похож на тех спортсменов - и современных тоже, - которых больше всего, так сказать, интересует состояние собственной мускулатуры и очень мало заботит, что происходит вокруг, в отношениях между людьми - в это они не вникают. Я видел, что исчезают ребята. Не могу сказать, что меня это не трогало, что-то откладывалось в душе... У нас работала такая женщина - маленького роста, неопределенного возраста... Неслышно скользила с этажа на этаж... У нее было убежище - там она работала, - в подвальном коридоре была такая дверь с окошечком. Там была надпись: "Посторонним вход воспрещен". Иногда она на наших глазах вдруг появлялась и быстро исчезала, щелкая дверью. Иногда вместе с ней входил кто-нибудь из студентов и тоже исчезал...
Но я как-то пропускал это мимо своего внимания. Эти явления, происходившие у меня на глазах, не мешали мне думать о часе свидания или тренировки. И я упорно ходил на эти тренировки - у меня был значок ГТО. Но вдруг однажды на лекции, в зале им. Вышинского, я слышу - кто-то пальчиком этак осторожно меня в спину толкает. Ритмично так - тук-тук... Упала душа. Я еще не оглянулся... душа у меня упала. Выходит, во мне неосознанно что-то откладывалось, шел процесс постижения явлений. Я весь как-то онемел. Оглядываюсь и вижу эту женщину, которая меня пальцем, как смерть. Я ослабел... выбрался из рядов... вылез. Она повернулась и пошла - уже привыкла, как телят, вести нас за собой. Ничего не сказала. Повернулась и идет. И я за ней. Она направо - и я направо. Она налево - и я налево. Она вдет по коридору - и я по коридору, она вниз - и я вниз. Она по последнему коридору идет, дверь молча приоткрывает, входит, пропускает меня вперед, я вхожу... Она захлопывает дверь - передо мной комнатка маленькая, из строганых досок такой прилавок, а за прилавком - сейф... Она открывает сейф, достает уже приготовленную для меня какую-то квитанцию, на вид вроде билета в оперный театр, с контролем. Дает мне и говорит: иди вот туда-то, на площадь Дзержинского... в Комитет госбезопасности, или как он там назывался - НКВД... Я говорю: можно мне хоть с мамочкой зайти проститься? Нет, не надо, ни в коем случае, иди вот по адресу... Сейчас же - смотрит на часы - я зафиксирую, когда ты от меня уходишь... И я пошел...