Конец Арбата - Климонтович Николай. Страница 13

“измерениям” чья-нибудь защита диссертации на соискание степени кандидата биологических наук прошла вполне гладко… По песчаным осыпям, покрытым кой-где сгоревшей за лето полынью, огибая редкие здесь скалы, мы с хохотом скатывались к морю, на дикий пляж, в нескольких километрах от города, плескались нагишом все вместе, а потом занимались любовью – одна пара по одну сторону какого-нибудь валуна, другая по другую. Именно в один из таких, полных солнца, безделья и неги дней Шурка как-то разом помрачнел и, когда я принялся его теребить, процедил сквозь зубы:

– Ох, и надоели же мне б…!

25

Наших ли бесхитростных подруг он имел в виду; или томок, клавок, танек и регин, что оставил в Москве; или пьяных шкур, что согревали в забайкальские холода солдат-стройбатовцев. Так или иначе тогда я не придал этой Шуркиной реплике значения, пропустил мимо ушей, списав на его дурное расположение духа. Тем более что так же легко, как проблему жилья, мы решили вопросы питья и закуски, ведь деньги, вырученные за трехлитровые банки, у нас давно кончились, а есть хотелось. Оказалось, что наши домики стоят поблизости от молокозавода, пекарни и маленькой кондитерской фабрики. Рано утром один из нас шел в пролом в заборе молокозавода и выпрашивал у тетки, стоявшей на конвейере, пару литровых бутылок свежайшего молока, другой тем временем нес из пекарни чудный ароматный хлеб, какие-нибудь некондиционные батоны и булки. Но этим наш рацион не ограничивался. Мы оставляли наших девиц исполнять роль лаборанток опытной станции, благо оформлены на работу были только два человека; и было уморительно видеть, как, злобненько зыркая на нас невыспавшимся глазом, центровая Манька Бородина тащила рейсшину длинней ее роста, а следом деловито ковыляла длинноносая спекулянтка Ольга с тетрадкой под мышкой и штангенциркулем; в их задачу входило доехать до посадок, дождаться, пока шофер автобуса уберется восвояси,- он же не спешил и, пользуясь нашим отсутствием, все пытался за девками приударить, пока Манька не покрыла как-то его таким матом, какого он, боюсь, в жизни не слышал из девичьих уст,- а там тащить рейсшину обратно, причем задами, чтоб никто из работников станции не дай бог их не увидел. Мы же с Шуркой тем временем трудились в качестве грузчиков на кондитерской фабрике. Здесь выпускали три вида продукции: повидло из гнилых яблок, шоколадный вафельный торт “Сюрприз” и лимонад. Ближе других мы сошлись с мужиками из бондарного цеха – в бочки на фабрике грузили повидло. Рабочий день здесь начинался так: один из бондарей брал пустой чайник и отправлялся за завтраком – на всех; сначала он шел в цех “сюрпризов”, где беспрерывно конвейер тянул вафельную ленту метровой ширины, которую баба-работница, ловко орудуя здоровенной кистью, наподобие малярной, густо намазывала некой массой, именуемой в здешнем обиходе шоколадом, отламывал об колено кусок метр на метра полтора и шел дальше, в цех лимонадный; здесь ему наливали в чайник эссенции, и все это он тащил товарищам. Эссенцию разливали по стаканам. Это была приторно-сладкая спиртовая гадость крепостью градусов семьдесят, которую миллилитрами добавляли в то, что здесь именовалось лимонадом, и после употребления которой стаканами от тебя дня три этим самым лимонадом разило за версту. Часам к десяти утра бондарный цех бывал мертвецки пьян. А в одиннадцать досрочно начинался обеденный перерыв, и, прихватив торта и эссенции, мы шли к нашим девицам, которые поджидали нас в условленном месте, меж скал над морем. Обратно на фабрику в этот день мы уже не возвращались, а к вечеру вчетвером, пьяненькие, шли на танцы…

Бог мой, благословенны были времена недостроенного коммунизма!

Да ведь так можно было жизнь прожить, просвистав скворцом, заесть ореховым пирогом…

26

Ну да это было лишь мое легкомысленное настроение по отношению к миру. Шурка же не желал больше безыскусно наслаждаться естественным течением легкого бытия, его природной сердцевиной, самоЂй тягучей его длительностью, когда время от рассвета до заката, с вечера до утра напоено истомой, жаром и прохладой попеременно, запахами чабреца и загорелой девичьей кожи, ароматом соленых девичьих волос и гомоном цикад – всеми пряностями и приправами, что делают столь неповторимым вкус и самой простецкой южной молодой жизни. Шурку же влекла жизнь, выстроенная по литературному лекалу, скорее придуманная, нежели наличествующая, культурная в самом общем значении слова, наверное, это была реакция на долгое армейское существование в прямом смысле на земле, в палатке на мерзлой глине, с лопатой в руках, издевательски грубо спародировавшее его юношеские туристические пристрастия. Любое проявление рукотворного комфорта он ценил теперь много выше всех рассветов и закатов: полюбил бриться в цирюльне, благо стоило это тогда сущие копейки; мечтал ежедневно завтракать в кафе с газетами – эдакая венская греза; даже в своей коммуналке садился есть пусть за простой, но лишь за сервированный стол – с крахмальной салфеткой, заправленной в кольцо серебряной подставки, бог ведает как выжившей в семье Щикачевых, видно, в качестве иронического напоминания о баснословном прошлом; и даже стал носить, выходя в город, шелковый шейный платок, который сам же и гладил ежедневно и тщательно.

То же и с женщинами. Бесхитростные, веселые шлюхи не оставляли простора для фантазии, их нельзя было даже мысленно наделить необыденными достоинствами и нарядить офелиями, они были просты, как шуршание прибоя и галька на пляже, но одной голой женской природы Шурке было недостаточно. Забегая вперед, скажу, что отчасти и эта черта подтолкнет его к гибели.

Короче, Шурка исподволь влекся к нищему, несколько карикатурному своего рода дендизму, не к расхожему пижонству, которому и я в те годы отдавал дань, а к образу жизни джентльменскому, вот только ренты у него не было. И недаром года через четыре после

Шуркиного возвращения в Москву у него появился весьма странный товарищ. Звали его Яша, Яков Валентинович, как обращался к нему

Шурка при посторонних, потому что тот был годами десятью старше.

Этот самый Яша был всегда при деньгах, всегда располагал временем и жил именно, как рантье, чем скорее всего Шурку и покорил. Яша завтракал только в “Национале”, где персонал знал его в лицо и где при его появлении ему тут же, еще до заказа, несли в кофейнике то, что называлось тогда “кофе по-варшавски” – ни в Варшаве, ни в Европе, к слову, такого напитка не знали, и иностранцы дивились русской манере пить кофе с лимоном. Но Шурка этого не знал, ему виделся во всем этом один сплошной шик.

Одевался Яков Валентинович просто и неброско – летом ходил в белой рубашке с коротким рукавом, зимой в хорошем шерстяном черном костюме и такой же рубашке, всегда без галстука, в тяжелом, старомодном габардиновом пальто с подкладкой алого с темно-синим шелка, как бы от кабинетного джентльменского халата, и придавал – что было вовсе не свойственно советским мужчинам – большое значение лишь качеству и состоянию башмаков. Он числился доцентом какого-то технического вуза, зарабатывал, по его словам, репетиторством, был отменным шахматистом и убежденным холостяком. Последнее, кстати, к двадцати пяти стало Шурке особенно близко – в отсутствие дамского идеала он постепенно делался если не женоненавистником, то – во всяком случае, в сфере половой – аскетом.

Этот самый Яша на какое-то время стал горячей Шуркиной любовью – как Марик когда-то. Шурка наделял его всевозможными достоинствами, впрочем, Яков Валентинович и впрямь был сдержан, скуп на слова, что не мешало ему говорить тоном менторским. Его, так сказать, “учение”, однако, было самым бесхитростным, сводилось к тому, что право на жизнь имеют лишь предприимчивые и смелые, не считающиеся с условностями, годящимися лишь для недалеких обывателей, все прочие – быдло, по отношению к которым глупо соблюдать моральные джентльменские нормы; это доморощенное ницшеанство сегодня – общее место, в те же годы для Шурки оно звучало, как потрясение основ.