Отреченные гимны - Евсеев Борис Тимофеевич. Страница 66
- Земля русская любит кровь - потому что она живая! Живей вашего неба!
- Земля русская, заметь себе, небо и есть.
- Это как же? Как понимать это, отче? И на чем теперь мне стоять? На небе, на земле?
- Стой, где стоял. А для крепости духовной запомни: земля - ваше небо, "Добротолюбие" - ваша Библия, Афон - ваш Иерусалим...
Облако вдруг стало уплотняться, капли и частицы его стали вострей, мельше. Иван тоже стал отдаляться и вдруг, вскочив на ходу, как на подножку пригородной электрички, на один из выступов облака, - исчез.
Облако было рядом, близко. Оно не ушло еще! Перья-лоскуты его цепляли окрайцами воспаленные щеки, лоб. Вдруг показалось: назад, к реке, - не надо! Надо - с Иваном - выше, смелей! В круг одиноких, вечно - до Страшного Суда - странствующих, вечно путешествующих душ! Задыхаясь от бега, обмирая от вновь возобновившейся боли в плече, раненый опять вскарабкался на песчаную гору, прыгнул к облаку, налег на него, стал цепляться за влажный пар, обрываться с него. Но остановить и удержать облако, конечно, не смог. Не зная, как снова затесаться в скопище летящих душ, как войти в сладостный хоровод уходящих и возвращаемых пред очи Наблюдающему теней, - он кричал, выл, хватал ртом легчайшие хлопья материи. Назад, однако, дороги не было. Облако почти стаяло и теперь лежало у ног, обнимая излуку реки, сухой камыш и кугу, какие-то постройки. Там, в низковисящих облачных каплях еще трепетали Иван и Михаэль, там был идущий за вербочками отец!
Словно чуя эту внезапную человечью тягу, облако на миг вновь прихлынуло, подстелилось раненому под ноги... Но затем, резко сдвинувшись влево, навсегда ушло вверх, в тайные пространства неба.
Нелепин открыл глаза. Душное майское предгрозье вплывало в комнату. Световыми столбами стояло млосное, чуть туманящееся по низам утро. В слегка затемненной, проветренной и чистой комнате, против его кровати сидели две женщины: молодая - простоволосая, пожилая - в платочке. Еще не сфокусировав глазами резкость, Нелепин понял: молодая - Иванна.
- Сегодня ровно двадцать дней... - начала Иванна, и он, придя окончательно в себя, прошептал: "Скорей". Иванна шепот услышала, встала, подойдя, растерянно поцеловала его поочередно в раскрытые глаза: она не верила, что раненый очнулся, что это не сон, не длящийся бесконечно бред.
- Скорей, - заговорил он, - я должен знать... куда оно уходит? Окно... откиньте штору совсем!
- Помирает, - запричитала над ухом у женщины молодой женщина пожилая. - Помирает! Бедная ты, бедная...
- Он выздоровел! Эй, хлопец, эй, Михеич, сюда! - Вбежавшие в комнату хлопец, а за ним незнакомый усатый мужичок обалдело уставились на Иванну. Скорее кровать к окну, - медленно, со сталью в голосе сказала она, и Нелепин понял: ей здесь повинуются беспрекословно.
Кровать подтащили к окну, шторки оборвали совсем.
- Смотри ты, облако какое странное, - сказала пожилая. - А я его с утра и не приметила. А ведь на улицу выходила. И не было его там вовсе!
Белоснежное в центре и неправдоподобно фиолетовое по краям, взблескивающее двумя сахарными срезами облако, из которого минуту назад выпал раненый, тихо-мягко волоча свои края по плавням, по реке, - уходило на север, к Москве.
- Там лес и дол... видений полны. - С трудом стал определяться во времени и в пространстве раненый. - Там о заре прихлынут волны... на брег песчаный...
Юго-Восточный эпилог
В одноэтажной гостинице в южном и от Москвы далеком городе сидел я на полу, среди бумажек и обрывков магнитных лент. Щелчок магнитофона, перемотавшего назад последнюю кассету, означал одно: прошел вечер, прошла набитая под завязку писаниной и выкриками ночь, следом - еще день, еще ночь. Проскочило, наконец, на пьяненьких петушьих ногах и утро нынешнее накатил день новый.
Означал щелчок и то, что роман вчерне схвачен, распихан и уложен по кусочкам в блокноты. Правда, знал я и другое: щелчок означает уничтожение тех невидимых нитей, что связывали меня с самой плотью, с "материей" романа. С той "материей", что почти целиком оставшись на кассетах, три дня и две ночи мучила меня невозможностью взвесить на ладони то убиваемые, то вновь воскрешаемые души людские, Не позволяла ухватить за щеки тех двоих, обнять, притянуть к себе мужчину и женщину, сберегших в промчавшемся над страной вихре испытаний и мук душу живую!
Нужно было, однако, возвращаться в Москву. Поезд уходил в двенадцать с минутами. Но поступилось, как всегда, иначе: я стал вдруг лихорадочно сбрасывать в сумку документы, записи, сунул туда - скрепив меж собой четыре кассеты.
"Я успею, - уговаривал я себя - успею съездить к ним! Я только гляну на него и на нее! Обниму их вместе, разом! Должен же я наяву ощутить их сдвоенную душу, их единую плоть? Хотя б для того, чтобы напитать этим теплом свою, тяготимую одиночеством (при жизни, а не после смерти!) душу. Съезжу, и завтра же - в Москву..."
Я сходил на автовокзал, располагавшийся близ вокзала железнодорожного и недалеко от моей гостиницы, расспросил о нужном рейсе.
"Мы все еще в этом селе..." - все время вспоминались мне слова женщины. Вспоминалась и она сама - чуть скуластое лицо, серые глаза, падающая на упругую бровку темно-каштановая прядь, легкая, прямая стать, едва, как показалось, начинающий круглиться под серым великолепным костюмом, живот.
"Село - рыбачье, в дельте реки, на островах. От всего мира мы отрезаны. Муж почувствовал себя лучше, и я сегодня в первый раз сюда выбралась". - Тогда, три дня назад, женщина отчего-то смутилась. - "Жизнь в больших городах за время наших странствий так изменилась... Но это уже из другой оперы. Я ведь и с кассетами думала поступить по-другому. Но попала на вечер... Приеду, свечку поставлю, - неизвестно чему улыбнулась она. Церковь в нашем селе великолепная! Муж сейчас, наверное, там. После ранения у него словно переменилось сердце".
Автобус в Апостолово ходил дважды в день: в одиннадцать утра и вечером. Я успевал на первый рейс.
Сойдя на конечной остановке, я сразу же церковь, о которой говорила женщина, и увидел. Церковь сияла ухоженностью и новизной.
Сразу за церковью открылась свежесрубленная дощатая пристань. Прямо на пристани - рыба, рыба, рыба! Речная, но и морская тоже, соленая, свежая, иногда раки, даже кефаль. Торговки, рыбаки, владельцы баркасов, перекупщики, свой особый говор, своя, слабо проницаемая извне жизнь... Горечь вдруг подкатила к моему горлу, потому что, глядя на это чужое великолепие, я отчетливо понял: никого и ничего я здесь не найду! Напрасен приезд на авось, напрасны поиски без адреса. Судорожно сглотнув горечь, я, однако ж, развернулся, побрел назад, в село, искать нужный дом.
Село пересекалось множеством каналов и по некоторым его улицам можно было проплыть лишь на лодке. Попетляв меж дорожек и каналов, я с центральной площади свернул на тенистую, увитую виноградом и барвинками улицу, на ту, которую женщина вскользь и упомянула, - Карантинную. Канал был и на этой улице, но был и проезд, был даже асфальт. Улица была густо по обеим сторонам засажена абрикосовыми деревьями. Я шел по правой стороне и от нечего делать, а скорей от равнодушия, внезапно пришедшего на смену горечи, в просветы меж деревьями поглядывал. В одном из таких просветов я и увидел дом под явором, веранду, увитую плющом, каких-то, явно приезжих, людей у калитки. Приостановившись - благо с противоположной стороны улицы люди эти заметить меня не могли - я всмотрелся внимательней. Какой-то подозрительный тип без примет, лысостриженный, юркий, вышмыгнул из дома и, оглядевшись, скрылся в густом абрикосовом саду. Другие тоже вели себя странновато: медленно по очереди ходили они вокруг дома, словно желая циркульными шагами обмерить его длину-ширину. Решив подстраховаться, я сдал немного назад, толкнул одну из калиток на своей же стороне улицы. Здесь было все, что требовалось по законам вдруг выскочившего чертиком из мешка авантюрного жанра: мытое окошко на улицу, любопытная, вся в кружевах и без весу за ставенкой старушка... Старушка увидала меня в окно и заговорщицки поманила пальцем.