Лилия долины - де Бальзак Оноре. Страница 48

— Вы не жалуетесь на свое здоровье?

— Нет, — ответила она, заглянув мне глубоко в глаза. — Мое здоровье — вот оно! — И она указала на Жака и Мадлену.

Выйдя победительницей из борьбы с болезнью, Мадлена в пятнадцать лет превратилась в женщину; она выросла, и розы расцвели на ее смуглых щеках. Она утратила непосредственность ребенка, который смотрит на все широко раскрытыми глазами, и скромно опускала взор; ее гибкая фигурка развилась и приобрела нежную округлость форм; движения ее стали неторопливы и степенны, как у матери; она с невинным кокетством разделяла пробором свои чудесные черные волосы, которые спадали, как две волны, обрамляя ее личико молодой испанки. Она напоминала хорошенькие средневековые статуэтки, такие изящные и такие хрупкие, что, любуясь ими, вы боитесь, как бы они не разбились от одного взгляда. Здоровье, обретенное ею после стольких усилий, окрепло, тело наливалось, как нежный плод, щеки покрылись тонким бархатом, словно у персика, а шея — шелковистым пушком, который золотился на солнце, как у ее матери. Теперь она должна жить! Так предназначил бог, создав этот прелестный бутон прекраснейшего из цветов человеческих, в каждой черточке которого запечатлелась его воля: и в длинных темных ресницах и в изящном изгибе плеч, обещавших развиться и стать такими же пышными, как у матери. Эта стройная, как тополь, смуглая девушка представляла разительный контраст с Жаком — хилым семнадцатилетним юношей с крупной головой и вызывающим тревогу непомерно развитым лбом; его блестящие утомленные глаза странно гармонировали с глубоким грудным голосом. Этот голос казался слишком мощным, так же как взгляд выражал слишком большую зрелость ума. Как будто ум, душа, сердце Анриетты сжигали своим пламенем это слабое тело, не успевшее набраться сил; молочно-бледное лицо Жака оживляли слишком яркие краски, как бывает у некоторых молодых англичанок, отмеченных роковой печатью, ибо дни их сочтены: обманчивое здоровье! По знаку Анриетты я перевел взгляд с Мадлены на Жака, чертившего на доске геометрические фигуры и решавшего алгебраические задачи под наблюдением аббата де Доминиса, и вздрогнул при виде смерти, притаившейся за цветом юности, но пощадил заблуждение бедной матери.

— Когда я вижу их здоровыми, радость заставляет умолкнуть все мои горести, так же как они умолкают и рассеиваются, когда дети больны. Друг мой, — продолжала она, и глаза ее сияли материнской гордостью, — если другие привязанности изменяют нам, то здесь наши чувства вознаграждаются; выполненный долг, увенчавшийся успехом, награждает нас за понесенное в другом месте поражение. Жак станет, как и вы, человеком высокой учености, мудрым и добродетельным; как и вы, он будет гордостью своей страны и, быть может, научится править ею, при вашей поддержке, ведь вы достигнете самого высокого положения; однако я постараюсь, чтобы он оставался верным своим первым привязанностям. У моей дорогой Мадлены великодушное сердце, она чиста, как снег на вершинах Альп, в ней разовьются женская преданность и тонкий ум, она горда и достойна носить имя Ленонкуров! Ее мать, жившая недавно в постоянной тревоге, теперь счастлива, ее счастье безгранично и безоблачно; да, жизнь моя полна и богата. Вы видите, бог дал расцвести всем моим дозволенным привязанностям и окропил горечью те, к которым меня влекли опасные наклонности.

— Прекрасно! — воскликнул довольный аббат. — Господин Жак знает не меньше моего.

Закончив объяснения, Жак слегка закашлялся.

— На сегодня достаточно, дорогой аббат, — сказала взволнованная графиня, — и, пожалуйста, отложите урок химии. Теперь покатайся верхом, Жак, — добавила она, когда сын подошел, чтобы ее поцеловать, с ласковой, но сдержанной нежностью матери и обратила ко мне взор, словно желая уничтожить мои воспоминания. — Иди, милый, и будь осторожен.

— Однако вы не ответили мне, — сказал я, в то время как она следила за Жаком долгим взглядом. — Не чувствуете ли вы каких-нибудь болей?

— Да, иногда, в желудке. Если б я жила в Париже, то имела бы честь болеть гастритом — нынче самой модной болезнью.

— У маменьки часто бывают сильные боли, — сказала мне Мадлена.

— Как, — заметила графиня, — вас интересует мое здоровье?

Мадлена, удивленная глубокой иронией, прозвучавшей в этих словах, молча посмотрела на нее, а затем на меня; опустив глаза, я разглядывал розовые цветочки на обивке серо-зеленой мебели, украшавшей гостиную.

— Мое положение просто невыносимо, — прошептал я ей на ухо.

— Но разве это моя вина? — ответила она. — Милый друг, — добавила она громко, с тем коварным напускным оживлением, каким женщины приправляют свою месть, — разве вы не знаете современной истории? Ведь Франция и Англия — извечные враги. Даже Мадлена это знает, ей известно, что их разделяет широкое море, холодное и бурное.

Вазы на камине в гостиной были заменены подсвечниками, по-видимому, чтобы лишить меня удовольствия украшать камин цветами; позже я увидел вазы в спальне графини. Когда приехал мой слуга, я вышел, чтобы отдать кое-какие распоряжения; он привез мои вещи, и я хотел, чтобы он отнес их ко мне в спальню.

— Смотрите не ошибитесь, Феликс, — сказала графиня. — В прежней комнате тетушки теперь живет Мадлена. Вас поместили над спальней графа.

Несмотря на всю мою вину, у меня все же было сердце, и ее слова ранили меня, как удары кинжала, хладнокровно бившего в самые чувствительные места, которые она, казалось, нарочно выбирала. Не все одинаково переносят моральные пытки, их сила зависит от нашей душевной чуткости, и графине тяжело досталось знание всех оттенков страдания; но по той же причине лучшая из женщин становится тем более жестокой, чем великодушнее она была прежде; я посмотрел на графиню, но она опустила голову. Я вошел в мою новую спальню, красивую комнату, выдержанную в белых и зеленых тонах. Здесь я залился слезами. Анриетта услышала мои рыдания и вошла ко мне с букетом цветов.

— Анриетта, — сказал я, — неужели вы не в силах простить даже самую извинительную ошибку?

— Никогда не зовите меня Анриеттой, — ответила она, — бедной Анриетты больше нет, но вы всегда найдете госпожу де Морсоф, верного друга, готового любить и слушать вас. Феликс, мы поговорим позже. Если у вас еще есть хоть капля чувства ко мне, дайте мне привыкнуть к тому, что вы здесь; а потом, когда слова не будут так сильно терзать мое сердце, в час, когда я вновь обрету немного мужества, тогда, только тогда... Вы видите эту долину? — сказала она, показывая мне Эндр. — Мне больно смотреть на нее, но я все еще ее люблю.

— Ах, будь проклята Англия и все ее женщины! Я выпрошу отставку у короля и умру здесь, вымолив у вас прощение.

— Нет, любите эту женщину. Анриетты больше нет, это не шутка, вы скоро узнаете...

Она удалилась, но по тону этих слов я понял, как глубока ее рана. Я быстро вышел за ней, удержал ее и спросил:

— Значит, вы меня больше не любите?

— Вы причинили мне больше зла, чем все остальные вместе! Теперь я страдаю меньше, значит, и люблю вас меньше; но только в Англии не знают слов «навсегда» и «никогда»; здесь мы говорим: «навсегда!» Будьте разумны, не усугубляйте мою боль; а если вы страдаете, то подумайте обо мне — ведь я еще живу!

Я держал ее руку, холодную, неподвижную и влажную, она вырвала ее у меня и бросилась, как стрела, вдоль коридора, где происходила эта поистине трагическая сцена. Во время обеда граф подверг меня пытке, которой я никак не мог предвидеть.

— Разве маркизы Дэдлей сейчас нет в Париже? — спросил он.

Краска бросилась мне в лицо, когда я ответил:

— Нет.

— Где же она, в Турени? — продолжал он.

— Она не развелась с мужем и может вернуться в Англию. Ее муж был бы счастлив, если б она возвратилась к нему, — живо ответил я.

— У нее есть дети? — спросила г-жа де Морсоф изменившимся голосом.

— Двое сыновей.

— Где же они?

— В Англии, с отцом.

— А ну, Феликс, скажите откровенно, правда ли, что она так красива, как о ней говорят? — спросил граф.