Отец Горио (др. перевод) - де Бальзак Оноре. Страница 41
«Подобная любовь — для меня якорь спасения, — подумал он. — Сколько перестрадал этот несчастный старец. Он ничего не рассказывает о своих горестях, но как не догадаться о них. Я буду заботиться о нем, как об отце, буду всячески его баловать. Ежели она меня любит, то будет часто приходить ко мне провести день подле него. Сиятельная графиня де Ресто — презренная женщина; она готова превратить своего отца в привратника. Дорогая Дельфина! Она лучше обращается со стариком, она достойна любви. Как счастлив буду и сегодня вечером!»
Растиньяк достал часы, полюбовался ими.
«Мне во всем удача. Когда любовь соединяет навеки, то взаимная помощь вполне допустима. Почему не принять этот подарок? К тому же я, конечно, преуспею на жизненном поприще и возвращу все сторицей. В этой связи нет ничего преступного, ничего оскорбительного для самой строгой добродетели. Сколько честных людей заключают подобные союзы! Мы никого не обманываем, а только ложь унижает человека. Лгать — не значит ли отрекаться от самого себя? Она давно не живет с мужем. И я скажу этому эльзасцу напрямик, что он обязан уступить мне свою жену, раз не может дать ей счастья».
Внутренняя борьба Растиньяка продолжалась долго. Хотя юношеские добродетели и одержали победу, однако непреодолимое любопытство привело его в половине пятого, в сумерках, к Дому Воке, который он поклялся покинуть навсегда. Ему хотелось узнать, жив ли Вотрен. Догадавшись прописать ему рвотное, Бьяншон велел отнести в свою больницу извергнутое Вотреном, чтобы сделать химический анализ рвотины. Подозрения медика укрепились, когда Мишоно вознамерилась во что бы то ни стало выбросить ее вон. К тому же Вотрен оправился так скоро, что Бьяншон заподозрил какой-то заговор против этого балагура и забавника пансиона. Когда вернулся Растиньяк, Вотрен уже стоял в столовой у печки. Известие о дуэли Тайфера-сына собрало столовников раньше обыкновенного. Их разбирало любопытство узнать подробности события и выяснить, как отразилось оно на судьбе Викторины. Не хватало только папаши Горио. Когда Эжен вошел, глаза его встретили взор невозмутимого Вотрена, так глубоко проникший в сердце студента и так сильно задевший в нем дурные струны, что он вздрогнул.
— Ну-с, дорогое дитя, — сказал ему беглый каторжник. — Курносой еще долго меня не поймать. Дамы говорят, что я выдержал удар, от которого и вол окочурился бы.
— Скажите лучше — и бык! — воскликнула вдова Воке.
— Вы как будто недовольны, что я остался жив? — шепнул Вотрен Растиньяку, полагая, что разгадал его мысли. — Если так, то это доказывает, что у вас чертовская смекалка.
— Что правда, то правда, — сказал Бьяншон. — мадемуазель Мишоно говорила третьего дня об одном господине, прозванном Надуй Смерть; это прозвище очень вам подходит.
Слова эти подействовали на Вотрена, как удар молнии: он побледнел и пошатнулся; магнетический взгляд его, подобно солнечному лучу, упал на Мишоно; у той ноги подкосились от этого излучения воли. Старая дева опустилась на стул. Пуаре поспешил стать между нею и Вотреном, сообразив, что ей грозит опасность: такое свирепое выражение приняло лицо каторжника, сбросившего маску добродушия, под которой скрывался его подлинный характер. Столовники остолбенели, ничего еще не понимая в разыгравшейся драме. В это мгновение послышались шаги нескольких человек и стук ружей, звякнувших о мостовую. Пока Колен машинально искал лазейки, оглядывая окна и стены, на пороге гостиной показались четыре человека. Первый из них — начальник сыскной полиции, остальные — полицейские надзиратели.
— Именем закона и короля! — произнес один из них: гул изумления покрыл его голос.
Вслед за тем в столовой воцарилось молчание; столовники расступились, чтобы пропустить трех агентов, державших в боковых карманах руки с заряженными пистолетами. Два жандарма, сопровождавшие их, стали у двери в гостиную, а двое других появились в дверях, выходящих на лестницу. Шаги солдат и стук ружей раздавались на мощеной дорожке вдоль фасада. Приходилось оставить всякую надежду на бегство; все впились глазами в Надуй Смерть. Начальник направился прямо к нему и первым делом нанес Колену такой сильный удар по голове, что с нее соскочил парик и она предстала во всем своем отталкивающем безобразии. Короткие кирпично-красные волосы придавали этой голове и лицу, гармонировавшим с его широкой грудью и освещенным так выразительно, словно их озаряло адское пламя, ужасающее выражение силы, смешанной с хитростью. Каждый постиг всего Вотрена, его прошлое, настоящее и будущее, беспощадность его воззрений, культ произвола, безграничную власть, проистекавшую от цинизма мыслей и поступков, мощь его организма, способного все превозмочь. Кровь бросилась ему в лицо, и глаза засверкали, как у дикой кошки. Колен рванулся, и в этом движении была такая свирепая энергия, он так зарычал, что исторг крики ужаса у всех пансионеров. При этом львином порыве, подстрекаемые всеобщим воплем, агенты схватились за пистолеты. Увидя блеснувшие курки, Колен понял опасность и вдруг обнаружил величайшее самообладание. Страшное и величественное зрелище! Лицо его являло чудо природы, которое можно сравнить лишь с котлом, полным клубящегося пара, который способен поднять горы, но во мгновение ока теряет упругость от капли холодной воды. Каплей воды, охладившей ярость Колена, была одна мысль, быстрая, как молния. Он улыбнулся и посмотрел на свой парик.
— Сегодня ты не очень-то вежлив, — сказал он начальнику сыскной полиции и протянул руки жандармам, подозвав их кивком головы. — Господа жандармы, наденьте мне наручники или цепочку на пальцы. Призываю присутствующих в свидетели, что я не оказывал сопротивления.
По столовой пронесся гул удивления, вызванного быстротой, с какой лава и огонь изверглись и снова исчезли в этом человеческом вулкане.
— Что, не выгорело, остался с носом, господин хороший, — продолжал каторжник, глядя на знаменитого начальника сыскной полиции.
— А ну, раздеться, — с величайшим презрением сказал человек с улицы Сент-Ан.
— Зачем? — возразил Колен. — Здесь дамы. Я не запираюсь ни в чем и сдаюсь.
Он помолчал и оглядел собрание, как оратор, собирающийся поразить слушателей.
— Пишите, дядюшка Лапапель, — начал он, обращаясь к седому старичку, который, присев к столу, вынул из портфеля бумагу для протокола. — Признаюсь в том, что я — Жак Колен, по прозвищу Надуй Смерть, приговоренный к двадцати годам каторги. И я сейчас доказал, что недаром ношу эту кличку. Стоило мне поднять руку, и эти ищейки выпустили бы из меня все потроха на паркет мамаши Воке. Эти шельмецы стараются расставлять западни.
При этих словах госпоже Воке сделалось дурно.
— О, боже, от этого можно расхвораться! А я-то была с ним вчера в театре! — простонала она, обращаясь к Сильвии.
— Побольше философии, мамаша, — заметил Колен. — Что за беда, что вы сидели вчера в Тэте в моей ложе! — воскликнул он. — Разве вы лучше нас? Наше клеймо на плече менее позорно, чем та мерзость, что кроется в вашем сердце, гнилые члены общества, пораженного гангреной! Лучший из вас не устоял против меня!
Колен остановил свой взор на Растиньяке, и его ласковая улыбка составляла странный контраст с суровым выражением его лица.
— Наша сделочка остается в силе, ангел мой! Разумеется, если предложение будет принято! Понимаете?
И он запел:
— Не беспокойтесь, — продолжал Колеи, — я свое возьму. Меня слишком боятся и не посмеют спровадить на тот свет!
Каторга с ее нравами и языком, с внезапными переходами от шутовского к ужасному, с ее грозным величием, с ее непосредственностью и низостью вдруг предстала вся в этих словах, воплотилась в этом человеке, который был уже не просто человек, а типичный представитель целого выродившегося народа, племени дикого и логичного, зверского и изворотливого. В этот миг Колен олицетворял адскую поэму, рисующую все человеческие чувства, за исключением одного — раскаяния. Взор его был взором падшего ангела, который все еще не сложил оружия. Растиньяк потупил глаза: панибратство преступника он принимал как кару за свои дурные помыслы.