Дорога уходит в даль... - Бруштейн Александра Яковлевна. Страница 2
— Об этом мы с тобой поговорим, когда у тебя коса вырастет!
Вырастет она, коса моя! Через сто лет!.. Я украдкой трогаю растрепанный кудрявый мох, растущий во все стороны на моей голове, — Юзефа называет это «кудлы»… Неужели мне ждать, пока «кудлы» вырастут в косу?
Не обходится дело и без «домовладельческого вопроса», как называет его папа. У нас с ним это вроде игры.
Давно, когда я еще была совсем маленькая, я как-то спросила:
— Папа! У доктора Петрашкевича свой дом, и у доктора Малиновского, и у доктора Стембо тоже… А у тебя? Почему у тебя нет дома?
Тогда, давно, папа сказал, как всегда — не то в шутку, не то всерьез, — что и у него тоже есть собственный дом, только такой маленький, что его пока еще не видно… Почему? Да потому, что он еще не вырос, вот так, как не успевший еще проклюнуться из земли гриб масленок.
Я тогда же предлагала разные способы заставить папин дом расти побыстрее, — например, откапывать его лопатой или поливать из лейки.
— Ну, вот еще! — сказал папа. — Дом — не огурец, он от сырости пропадет!
Потом тема собственного дома как-то забылась, да и я узнала наверняка, что дома не растут, их строят.
Но тут я опять почему-то спрашиваю, будет ли у папы хоть когда-нибудь свой собственный дом.
— Здрасьте, давно не видались! — смеется папа. — Да на что он тебе нужен, этот дом? Тебе жить негде? Ты под дождем мокнешь?
Гремя посудой, в столовую входит Юзефа.
— От, Юзефо, — обращается к ней папа, — хочет моя дочка (он произносит по-белорусски: «дочкА»), чтобы у меня свой дом был.
— А что ж? И умница! — хвалит меня Юзефа. — Хоть малюсенький, да свой. Коровку бы завели, курочек, огородик еще… свое молочко, свои яички…
— Как думаете, Юзефо, будет у меня свой дом?
— У вас бу-у-удет! — словно проснувшись от мечтаний, зловеще цедит Юзефа сквозь зубы. — Вчерась опять такий файный (шикарный) пан приходил вас к больному звать, а вас и не було — у каких-то бедаков всю ночь танцевали!
— Я там не танцевал, — смеется папа. — Я сделал там очень редкую операцию, Юзефо! — И папа добавляет, словно уж для самого себя: — Красиво сделал! Как французские хирурги говорят: элегантно.
— Красивую репарацию… Алегантную… — Юзефа еле сдерживает возмущение. — А заплатили они вам?
— Они хотели заплатить, — мягко говорит папа.
— А вы руками замахали: не надо, не надо?
— Они сказали: «Нехай пан доктор подождет хвилечку — мы в ссудную кассу сбегаем, самовар заложим. И заплатим пану доктору полтинник». Что же, по-вашему, надо было взять у них этот полтинник?
— А чего ж! — не сдается Юзефа. — Як будут у них деньги, они самовар обратно из ссудной кассы выкупят. Тут папа сердится:
— Старая уж вы, Юзефо, а говорите такое глупство! Когда вы это видали, чтоб из ссудной кассы вещи обратно возвращались? Что к ростовщику в лапы попало, то уж у него и останется! А вы хотите, чтоб я у людей последнее отнимал?
Юзефа не отвечает папе. Она обращается ко мне.
— Будет у твоего батьки дом! — говорит она с горечью. — Будет у него дом, побачишь! На три аршина, хороший домик…
Что-то в ее словах мне смутно не нравится… Так не нравится, что вот — расплакалась бы… Но в эту минуту раздается пушечный выстрел: это с горы, над городом, гремит старинная пушка, ежедневно возвещающая жителям полдень.
Папа срывается с дивана:
— Двенадцать часов! Меня в госпитале ждут!
Дальше — вихрь! Голову — под кран, очки — на нос, схватил пальто и сумку с инструментами, нахлобучил шляпу — и нет папы! Улетел!
— Не человек! — говорит Юзефа. — Антипка!
Я обижаюсь: Антипкой в нашем крае зовут нечистую силу — домового, чертей.
— Ты за что моего папу Антипкой зовешь?
— А чи ж не Антипка? Был и сгинул!
Мы с мамой и Юзефой смотрим в окно, как папа садится на извозчика. Он уже занес ногу на подножку пролетки, но вдруг, пошарив в карманах пальто, почти бегом возвращается домой.
— Что-нибудь забыл, — догадывается мама. Юзефа беззвучно трясется от смеха:
— У яво завсегда: что не на ем растет — забудет!
И верно! Папа забыл палку и носовой платок. Палки дома не оказывается — видно, он оставил ее там, где провел ночь. Зато с носовым платком ложная тревога: мама положила ему по платку в оба кармана пиджака. А он искал платок — и, конечно, не нашел! — в карманах пальто.
Мы стоим в передней, улыбаясь папиной рассеянности, но уже над моей головой раздается голос фрейлейн Цецильхен:
— А теперь, чтобы наша девочка не скучала, мы будем немножко веселиться!
И Цецильхен уводит меня за руку из передней. За нашей спиной я слышу мрачный голос Юзефы:
— Ухапил волк овечку…
Приведя в нашу комнату, фрейлейн Цецильхен усаживает меня на стул, а сама садится на другой.
— Альхен, — говорит она взволнованным голосом, — вчера тебя укладывала спать Узефи (так Цецильхен называет Юзефу). Ты помолилась вчера на ночь, Альхен?
— Н-не помню… — отвечаю я и сильно краснею при этом, потому что я, конечно, не молилась.
С тех пор как к нам приехала фрейлейн Цецильхен, она завела новую моду: перед тем как заснуть, я должна стать на колени в своей кровати и сказать по-немецки молитву:
День прошел. Иду ко сну.
Крепко глазки я сомкну.
Боже! Взгляд твоих очей
Над кроваткой будь моей!
Когда меня укладывает спать сама фрейлейн Цецильхен, избежать молитвы невозможно. Когда же со мной Юзефа, она относится к этому так же критически, как ко всему, что исходит от «немкини». Незачем «болботать» на непонятном языке неизвестно что! Ну, а папа и мама сами не молятся и, конечно, не учат этому и меня.
— Та-ак… — Фрейлейн Цецильхен печально качает головой. — Значит, ты вчера не молилась на ночь… Не болтай ногами, это неприлично!.. Ну, а какой сегодня день, Альхен, это ты знаешь?
— Воскресенье.
— Да, — подтверждает фрейлейн Цецильхен торжественно, — сегодня воскресенье. Божий день! В вашем доме он, правда, не соблюдается — твой папа, да простит ему бог, работает в праздники, как в будни…
— Если папа не будет работать в праздники, его больные умрут!
Фрейлейн Цецильхен, вероятно, ради воскресенья, божьего дня, пропускает мимо ушей мою «русскую грубость».
— Да, не все соблюдают божьи дни, — говорит она, устремив глаза в потолок. — Но я соблюдаю. И я сегодня была в нашей кирхе. Ах, пастор Бринк сказал такую проповедь, такую проповедь!.. Все плакали!
Фрейлейн Цецильхен и сейчас готова заплакать. Глаза ее краснеют, нос тоже, уши тоже.
— Знаешь ли ты, дитя, про жертвоприношение Авраама? (Фрейлейн Цецильхен произносит по-немецки: «Абрахам».)
— Нет, — отвечаю я угрюмо. — Не знаю.
— Боже, прости этим людям!.. Ребенок не знает даже библии! Ну, я тебе сейчас расскажу. Жил-был человек, его звали Абрахам. У него был один-единственный сын, замечательно удачный юноша, Исаак. И Абрахам любил своего сына больше всего на свете!
Я слушаю уже почти с интересом.
— А бог, милый, добрый господь бог, любил Абрахама больше всех людей! Потому что Абрахам был очень, очень хороший и порядочный человек… И бог сказал: «Абрахам! Я возлюбил тебя больше всех людей, и я приказываю, чтобы ты принес мне в жертву своего единственного, своего возлюбленного сына Исаака!»
— Это как же — в жертву? — недоумеваю я. — Что это значит: принеси мне в жертву своего сына?
Фрейлейн Цецильхен объясняет восторженным голосом:
— Это значит: «Убей своего сына! Убей его во славу своего господа!»
— И этот Абрахам убил сына? — Я еле выговариваю эти слова, до того мне страшен их смысл.
— Да! Абрахам взял своего сына, связал его по ногам и рукам, как жертвенное животное, и уже занес было над ним нож, чтобы заколоть его, но…
— Но… — повторяю я невольно с ужасом и надеждой.
— …но бог послал своего ангела, и тот остановил руку Абрахама, занесенную над сыном! — торжествующе заключает рассказ фрейлейн Цецильхен.
Я шумно вздыхаю. Мне легче — не убил он сына! Но я не все понимаю в этом рассказе.