Зеленые тени, Белый Кит - Брэдбери Рэй Дуглас. Страница 34

Полное сумасбродство — идти на поводу такой сумасшедшей идеи. И все же я шел.

И вот по невероятной, чистой случайности поздно вечером, пустившись в плавание в ливень, от которого дымились канавы и поля шляпы занавесились пеленой из тыщи дождинок, я свернул за угол…

И тут эта особа сует мне под нос кулек и издает знакомый крик:

— Осталась ли жалость в вашей душе…

Она запнулась, повернулась и пустилась наутек.

Потому что мгновенно все поняла. И ребенок у нее на руках, с перекошенным личиком и горящими, бегающими глазками, тоже все понял. Оба исторгли истошный вопль.

Боже, как она улепетывала.

Разрыв между нами измерялся уже целым кварталом, прежде чем я набрал полные легкие и закричал:

— Держи воровку!

Этот клич мне показался вполне уместным. Ребенок был загадкой, которую я жаждал разгадать, а женщина убегала, унося отгадку с собой. Самая что ни на есть воровка!

И я помчался вдогонку, с криками:

— Стой! На помощь! Эй, вы там!

Нас разделяло ярдов сто, после того как мы пробежали первые полмили по мостам через Лиффи, наконец, вверх по Графтон-стрит, откуда я влетел в парк Святого Стефана. И не обнаружил там… ни души.

Она улетучилась. Окончательно и бесповоротно.

Если только, думал я, озираясь по сторонам, если только она не прошмыгнула в паб «Четыре Провинции»…

Туда я и пошел.

Догадка была что надо.

Я тихонько прикрыл за собой дверь.

Она сидела за стойкой бара, себе взяла пинту «Гиннесса», а ребенку — стаканчик джину. Чтобы посасывал на здоровье.

Я перевел дух, занял место у бара и заказал:

— Бомбейского джину, пожалуйста.

От моего голоса младенец встрепенулся, джин брызнул у него изо рта. Его душил приступ кашля.

Мамаша перевернула его и похлопала по спине, чтобы остановить припадок. Его раскрасневшаяся мордашка, плотно зажмуренные глазки и широко разинутый ротик оказались повернутыми ко мне. Наконец кашель прекратился, со щек сошла краснота, и я сказал:

— Эй, малыш.

Воцарилась тишина. Весь паб затаил дыхание.

Я продолжал:

— Тебе не мешало бы побриться.

Младенец зашелся в истерике на руках у матери, с оглушительным, деланным воплем обиженного. Чтобы он заткнулся, я просто сказал:

— Ничего страшного. Я не из полиции.

Женщина обмякла, словно кости у нее превратились в кашицу.

— Спусти меня на пол, — сказал ребенок.

Что она и сделала.

— Дай мне джин.

Она подала ему стаканчик.

— Пошли в зал, там можно спокойно поговорить.

Малыш вышагивал впереди с неким карликовым достоинством, одной рукой придерживая пеленки, в другой сжимая стакан.

В зале, как я и предполагал, было пусто. Младенец без моей помощи залез на стул и допил джин.

— А, черт, — сказал тонюсеньким голоском, — мне бы еще не помешало.

Пока его мамаша ходила за добавкой, я сел к столику и мы долго и пристально смотрели друг на друга.

— Ну, — сказал он наконец, — что скажешь?

— Даже затрудняюсь ответить. Выжидаю, сам не знаю, как себя поведу, — сказал я, — в любое мгновение могу разразиться смехом, а могу — слезами.

— Лучше уж смех. Не терплю слез.

В каком-то порыве он протянул мне руку. Я пожал ее.

— Макгиллахи моя фамилия. Больше известен как Макгиллахово Отродье. Для краткости — Отродье.

— Отродье, — сказал я. — И назвался сам.

Его пальчики крепко сжали мне руку.

— Твоя фамилия ничего не говорит. Зато Отродье — так и тянет на дно. И что я делаю, спрашивается, на дне? А ты, высокий и стройный, там, наверху, дышишь чистым воздухом? А, вот и твоя выпивка, та же, что у меня. Пей и слушай.

Женщина вернулась с выпивкой для нас обоих. Я отпил, взглянул на нее и сказал:

— Вы приходитесь ему матерью?

— Сестрой, — сказал малыш. — Нашей маме уже давно воздано по заслугам — полпенни в день на тысячу лет вперед, а потом вовсе никакого пособия — сплошное промозглое лето на миллион годов.

— Сестрой?!

Должно быть, в моем голосе слышалось недоверие, потому что она отвернулась и принялась потягивать свой эль.

— Ни за что бы не догадался, правда? На вид она раз в десять старше меня. Но если зима не состарит, то уж бедность — наверняка. Зима да бедность — вот и весь секрет. От такой погоды трескается фарфор. А когда-то она была самым изысканным фарфором, какой только лето обжигало в своих печах.

Он ласково подтолкнул ее локтем:

— Но вот уже тридцать лет, как она моя мать…

— Тридцать лет…!

— Перед «Роял Гиберниан»? Даже больше! А до этого — мама. И отец. И его отец, вся наша семейка! Не успел я родиться, как меня запеленали, и — на улицу. Мать голосит: «Пожалейте!» — а все вокруг глухи, немы и слепы. Отродье Макгиллахи выставлялся напоказ тридцать лет — с сестрой, десяток — с мамашей!

— Сорок лет? — воскликнул я и осушил свой джин для подкрепления логики. — Неужели тебе сорок? И все эти годы… как же…

— Как я в это вляпался? Не вляпался, а, как у нас говорится, я уродился для такой работенки. Девять часов за вечер, воскресенье — рабочий день, ни отметок в табеле, ни чеков — только пыль да наличные из карманов праздно шатающихся богачей.

— Все-таки я не понимаю, — сказал я, кивая на его рост, телосложение и цвет лица.

— И я не понимаю и не пойму, — ответил он. — Может, я недомерок, которому суждено всем отравлять жизнь? Лилипут, которого таким вылепили железы? А может, меня предупредили, чтоб я не рос, чтоб не высовывался?

— Ну, это вряд ли…

— Это как сказать! Все возможно! Вот послушай. Мне твердили это тысячу раз, и столько же раз мне это вдалбливал отец, помнится, свою смену отпопрошайничает, придет домой, просунет руку в мою кроватку, тычет в меня пальцем и приговаривает: «Отродье, выкручивайся как хочешь, только не расти, чтоб ни единой мышцы, ни волоска! Там тебя подстерегает Большая Жизнь, Большой Мир. Ты слышишь меня, Отродье? Там — Дублин. Дальше — Ирландия. А над всеми нами — твердозадая Англия. Не стоит даже задумываться, строить планы, вырастать большим и пытаться чего-то добиться, достичь. Так что, Отродье, слушай меня. Мы остановим твой рост россказнями, горькой истиной, предостережениями и предсказаниями, мы приучим тебя к джину, окурим испанскими сигаретами, пока ты не превратишься в копченый ирландский окорок, розовенький, душистый, и — маленький, слышишь, слышишь, Отродье, маленький? Я не хотел, чтобы ты появился на свет. Но раз уж ты здесь, лежи себе ниже травы, не разгуливай — ползай, не болтай — вопи, не работай — болтайся без дела, и когда все осточертеет, малыш, вырази ему свое презрение — помочись под себя! Вот твоя вечерняя доза самогона. Осуши залпом. Четыре всадника из Апокалипсиса дожидаются нас на набережной Лиффи. Хочешь посмотреть? Так идем!»

И выходили на вечернее дежурство. Папаша мой терзал банджо, а я у его ног держал миску, или он отбивал чечетку, одной рукой держал меня, другой инструмент, и мы оба фальшивили.

Домой возвращались поздно, ночевали вчетвером в одной постели — будто недоделанные картошины, отбросы давешнего голода.

Иногда посреди ночи, от нечего делать, отец выскакивал с постели на холод, наружу, носился, бесновался и грозил небу кулаками. Я помню, я помню, я слышал, я видел. Он кричал Богу, чтоб тот его прихлопнул, а не то, Христос Ему в помощь, он сам до Него доберется — вот тогда полетят пух и перья, и бороды — в клочья, и гаси свет, и величественный театр Мироздания прикроется навечно! «Ты слышишь, Бог, остолоп тупоголовый, с бесконечными дождевыми облаками, повернутыми ко мне своими черными задницами? Тебе, что, плевать?!»

В ответ небо рыдало, а моя мать — ему вторила, всю ночь напролет.

Наутро опять мой выход. Уже на руках у матери. И так, день-деньской, я то у него, то у нее. Она оплакивала миллион умерших от голода пятьдесят первого года, он прощался с четырьмя миллионами, отплывшими в Бостон…

Однажды ночью отец тоже исчез. Должно быть, тоже сел на какой-нибудь свихнувшийся пароход, как и остальные, и вычеркнул нас из памяти. Я его прощаю. Он, несчастный, совсем голову потерял с голодухи и умом тронулся, хотел нас прокормить, а нечем.