Я исповедуюсь - Кабре Жауме. Страница 104

Девочка застыла, но на ее лице была написана та же растерянность. Врач вздохнул, сделал глубокий вдох и запасся терпением. В этот момент у него на столе зазвонил телефон.

– Да? / Да, хайль Гитлер. / Кто? (Удивленно) / Передайте ей трубку. / (…) – Heil Hitler. Hallo. – С нетерпением: – Ja, bitte? [322] / А теперь в чем дело? (С неудовольствием.) / Что за Лотар? (С раздражением.) / А! – И возмущенно: – Отец этого негодяя Франца? / И что тебе нужно? / Кто его арестовал? / А почему? / Ну, знаешь… Тут уж я и сам… / Я сейчас очень занят. Хочешь проблем на нашу голову? / Ну, что-нибудь наверняка сделал. / Послушай, Герта: кто заварил кашу, тот пусть ее и расхлебывает.

Он в упор посмотрел на девочку с грязной салфеткой:

– Hollandisch? [323] – спросил он ее.

И в телефон:

– Не знаю, как ты, а я работаю. У меня слишком много работы, чтобы заниматься подобными глупостями! Хайль Гитлер!

И повесил трубку. Будден смотрел на девочку, ожидая ответа.

Та кивнула, как будто «hollandisch» было первым словом, которое она поняла. Доктор Будден понизил голос, чтобы никто не услышал, что он говорит не по-немецки, и спросил ее на голландском, похожем на голландский ее кузенов, из какого она города, и она ответила, что из Антверпена. Она хотела сказать, что она фламандка, что живет на улице Аренберг, – а где папа, почему его увели? Но снова застыла с открытым ртом, глядя на этого мужчину, который теперь улыбался.

– Тебе просто нужно делать, что я скажу.

– Мне здесь больно. – Она дотронулась до затылка.

– Ничего страшного. Теперь послушай меня.

Она взглянула на него с любопытством. Врач повторил:

– Ты должна слушать меня. Поняла?

Она отрицательно замотала головой.

– Тогда я оторву тебе нос. Поняла теперь?

И спокойно смотрел, как девочка в ужасе отчаянно закивала.

– Сколько тебе лет?

– Семь с половиной, – ответила она, немного прибавив.

– Имя?

– Амелия Альпаэртс. Улица Аренберг, двадцать два, третья дверь.

– Хорошо, хорошо.

– Антверпен.

– Хорошо! – в раздражении. – И прекрати мять этот чертов платок, если не хочешь, чтобы я его выкинул!

Девочка опустила глаза и инстинктивно спрятала руки за спину – может быть, пытаясь защитить свою салфетку в бело-голубую клетку. В глазах у нее показались слезы.

– Мама… – тихонько взмолилась она.

Доктор Будден постучал пальцами по столу, и один из двух близнецов, ожидавших в глубине кабинета, выступил вперед и без особенных церемоний схватил девочку за руку.

– Приготовьте ее, – сказал врач.

– Мама! – закричала девочка.

– Давайте следующего, – сказал доктор, не поднимая головы от лежавшей перед ним карточки.

– Hollandisch? – услышала девочка с бело-голубой салфеткой, когда ее вталкивали в комнату, где сильно пахло лекарствами, и я не смог продолжить – ни одного оправдания, ни одного объяснения, потому что Лаура ни о чем не просила. Она спокойно могла сказать мне: ты проклятый лжец – ты сказал, что у тебя никого нет; она могла сказать: тебе что, трудно было рассказать об этом; она могла сказать: трус; она могла сказать: ты просто использовал меня; она могла мне много чего сказать. Но нет, жизнь на кафедре продолжилась как обычно. Несколько месяцев я почти туда не заходил. Пару раз мы случайно встретились во дворе и в кафетерии. Я стал совершенно невидимым. Мне было непросто привыкнуть к этому. И прости, Сара, что я не рассказывал тебе об этом раньше.

У доктора Конрада Буддена выдался тяжелый месяц. Наконец он снял очки и потер рукой глаза. Он был крайне утомлен. Услышав, как кто-то щелкнул каблуками перед его столом, он поднял голову. Обершарфюрер Бараббас стоял перед ним – бодрый, подтянутый, всегда готовый, в ожидании приказов. Усталым жестом доктор указал ему на набитую папку, на которой крупными буквами было написано: «Доктор Ариберт Фойгт». Тот взял ее. Когда унтер-офицер снова звонко щелкнул каблуками, доктор вздрогнул, словно этот звук отдался у него в голове. Бараббас вышел из кабинета с подробнейшим докладом, в котором говорилось, что, к сожалению, эксперимент по регенерации коленного сухожилия, состоявший в обнажении сухожилия, его рассечении и нанесении мази доктора Бауэра с последующим наблюдением, не начнется ли регенеративный процесс без сшивания, не оправдал ожиданий ни на детях, ни на взрослых. Что касается взрослых, то изначально предполагалось, что мазь будет неэффективна, но были надежды, что в растущих организмах регенерация, стимулируемая мазью Бауэра, будет очень активной. Этот провал лишил их возможности триумфально предъявить человечеству чудо-лекарство. Как жаль, потому что, если бы все удалось, выгода для Бауэра, для Фойгта и для него самого была бы просто невероятной, не считая славы и почестей.

Еще никогда ему не было так трудно объявить эксперимент завершенным. После месяцев наблюдения за хныкающими кроликами – за этим темненьким или за тем беленьким, который причитал: Teve, Teve, Teve [324], забившись в угол койки, откуда его так и не удалось вытащить и пришлось там и убить; или за той девчонкой с грязной тряпкой, которая не могла стоять без костылей и, если не вколоть обезболивающее, нарочно орала, чтобы вывести из себя персонал, – как будто мало им было огромного груза ответственности за эксперимент и жесточайшего давления со стороны придурочного начальника, у которого, судя по всему, надежные связи, если даже сам Хёсс не мог отправить его куда-нибудь на фронт, чтобы он перестал их донимать, – после всех этих месяцев приходилось признать, что больше нечего ждать от связок, на которые наносилась мазь Бауэра. Двадцать шесть кроликов – мальчиков и девочек – и ни миллиметра восстановившейся ткани делали очевидными выводы, которые он скрепя сердце сообщал профессору Бауэру. А доктор Фойгт в один прекрасный день сел на почтовый самолет и улетел, не сказав ни словечка. Это было очень странно, потому что он не оставил никаких инструкций относительно продолжения экспериментов. Доктор Будден понял все в полдень, когда стали приходить тревожные сводки о наступлении Красной армии и неэффективности немецких оборонительных линий. И, как главный медицинский начальник лагеря, он решил, что пришло время заметать следы. Прежде всего он вместе с Бараббасом потратил пять часов на то, чтобы сжечь бумаги и фотографии – уничтожить все свидетельства того, что в Аушвице проводились какие-то эксперименты на девочках, судорожно сжимавших грязные тряпки. Ни следа причиненной боли – ее было так много, что в это невозможно было поверить. Когда все было уничтожено, Бараббас, осел, еще говорил: как жаль! Столько времени, столько работы – и все превратилось в дым. И никто из них не подумал о людях, превратившихся в дым там же, в двухстах метрах от лаборатории. А в каком-то углу Министерства здравоохранения должны были лежать копии, отправленные туда исследовательским департаментом, но кто станет их искать, когда главное сейчас – спасти свою шкуру.

С еще черными от сажи руками, под покровом ночи он вошел в спальню кроликов в сопровождении одного только верного Бараббаса. Каждый ребенок на своей койке. Он распорядился сделать им инъекцию в сердце без объяснений. Только тому малышу, который спросил, что такое «инъекция», он сказал, что это чтобы не болели колени. Другие, вероятно, понимали, что наконец умрут. Девочка с грязной тряпкой единственная была совсем не сонной и смотрела на них обвиняющим взглядом. Она тоже спросила почему. Но произнесла это иначе. В свои семь лет она была способна спросить, чего ради все это делалось. Она произнесла: почему? – и посмотрела им в глаза. Недели непрерывной боли сделали ее бесстрашной, и, сидя на кровати, она раскрыла рубаху, чтобы Бараббас мог найти место для укола. Но смотрела она на доктора Буддена и говорила: почему? И теперь это ему – против воли – пришлось отвести глаза. Почему. Waarom [325]. Она повторяла это слово, пока ее губы не посинели, окрашенные смертью. Семилетняя девочка, не отчаивающаяся перед лицом смерти, должна быть уже очень глубоко отчаявшейся и полностью разрушенной. Иначе такая цельность необъяснима. Waarom.

вернуться

322

Хайль Гитлер. Алло… Да, слушаю! (нем.)

вернуться

323

Голландский? (нем.)

вернуться

324

Отче, Отче, Отче (литов.).

вернуться

325

Почему (нидерл.).