Я исповедуюсь - Кабре Жауме. Страница 137
– Папа, мне очень больно вот тут, сзади.
Амельете трогала рукой затылок. Найдя место на полу, я спустил с рук Тру и осмотрел затылок Амелии. Большая шишка с ранкой, которая уже начала нарывать. Я только и смог, что горячо поцеловать ее. Бедняжка больше не жаловалась. Я снова взял на руки малышку. Через несколько минут Тру прикоснулась ручкой к моему лицу, чтобы я посмотрел на нее, и сказала: папа, я хочу есть! Папа, когда мы приедем? Тогда я сказал маленькой Амельете: ты ведь уже большая и должна мне помочь, а она ответила: конечно, папа. Я снова с трудом опустил Тру на пол и попросил у ее сестры салфетку, потом ножом, который мне дал какой-то молчаливый бородатый мужчина, тщательно разрезал салфетку на две равные части и отдал двум моим дочуркам. И бедненькая Труде больше не жаловалась, что хочет есть, и обе они стояли вместе, прижавшись к моим ногам и крепко держа в руках по куску волшебной салфетки.
Самым ужасным было то, что мы знали: мы везем наших девочек на смерть. Мы сами вели их за руку, я был сообщником убийц моих дочерей, обнимавших меня за шею и жавшихся к моим ногам в холодном вагоне, где становилось невозможно дышать от стужи и где никто не смотрел друг другу в глаза, потому что всех мучили одни и те же мысли. И только у Амелии и Тру было по куску клетчатой салфетки. И Маттиас Альпаэртс подошел к столу и положил ладонь на грязную тряпицу, которая уже была им тщательно сложена. Вот что осталось мне со дня рождения Амелии, моей старшей дочери, которой только исполнилось семь лет, когда ее убили. Тру было пять, Жульет – два, Берте – тридцать два, а моей больной теще – за шестьдесят…
Он взял тряпицу, исступленно посмотрел на нее и произнес: еще удивительно, каким чудом ко мне попали обе половины. И он снова развернул салфетку жестом священника, раскладывающего антиминс в алтаре.
– Господин Альпаэртс, – позвал я довольно громко.
Старик взглянул на меня, удивившись, что я здесь. Казалось, сам он временами не помнит, где находится.
– Нам надо бы перекусить.
Мы сели на кухне, как будто это был обычный визит. Несмотря на горечь, Альпаэртс поел с аппетитом. Он с любопытством разглядывал сетриль [395]. Я показал ему, как им пользоваться, и полил маслом овощи. Для пущего успеха я достал твой пурро, которым так давно не пользовался, с тех самых пор, как ты умерла: убрал его подальше, боясь разбить. Кажется, я до сих пор никогда не говорил тебе об этом. Я налил в пурро немного вина, продемонстрировал, как надо пить, и Маттиас Альпаэртс в первый и единственный раз от души рассмеялся. Он выпил из пурро, облился и, все еще смеясь, сказал мне – непонятно за что: bedankt, herr Ardefol [396]. Возможно, он хотел поблагодарить меня за то, что я его рассмешил. Я не стал этого выяснять.
Я так и не узнаю наверняка, действительно ли Маттиас Альпаэртс пережил все то, о чем рассказал мне. В глубине души я это знаю. Но никогда не буду уверен до конца. Однако в результате я дрогнул перед историей, которая меня победила, думая о тебе и о том, как бы ты хотела, чтобы я поступил.
– Ты разбазарил свое наследство, друг мой. Если я все еще могу называть тебя другом.
– Но если скрипка – моя, почему тебя это так беспокоит?
Потому что я всегда надеялся, что скрипка перейдет мне, если ты умрешь раньше.
– Потому что совершенно не факт, что история этого типа подлинная. И хотя мы уже больше никогда не будем друзьями, я научу тебя пользоваться компьютером.
– Он сказал мне: если вы посмотрите в резонаторное отверстие, mijnheer Ardefol, то увидите, что там написано Laurentius Storioni Cremonensis me fecit 1764, а рядом с надписью – два значка, похожие на звездочки. А под словом Cremonensis есть неровная черта, то толще, то тоньше, от буквы «m» до второй «n». Если я не ошибаюсь, ведь прошло уже больше пятидесяти лет.
Адриа взял скрипку, чтобы получше рассмотреть. Он никогда не замечал этой черты, но она действительно там была. Он посмотрел на Маттиаса, открыл рот, потом закрыл и положил скрипку на стол.
– Да, она там была, – подтвердил Бернат, – и я тоже это знал, но скрипка, к сожалению, не моя.
Адриа не прикасался к скрипке. Ему теперь надо было принять решение. В глубине души я знаю, что мне это было не так уж и тяжело. Но мы провели еще пару часов вместе, прежде чем расстаться. Я отдал ему подлинный футляр, с темным пятном, которое невозможно было вывести никакими средствами.
– Ты круглый идиот.
– От нестерпимого горя Маттиас Альпаэртс продолжал жить, как будто ему все время было столько же лет, сколько в тот день, когда он потерял все на свете. И меня убедило именно его нестерпимое горе.
– Тебя убедила его история. Нет, не так: тебя убедил его рассказ.
– Может быть, и так. Ну и что?
Альпаэртс осторожно погладил кончиками пальцев футляр. Рука у него задрожала. Устыдившись этого, он отнял ее и обернулся ко мне:
– Боль скапливается и становится сильнее, когда страдает человек беззащитный. И уверенность в том, что ты мог бы предотвратить это, совершив героический поступок, мучает тебя всю жизнь до самой смерти. Почему я не закричал? Почему не придушил солдата, который ударил прикладом малышку Амельете? Почему я не закричал? Почему не остановил поезд? Почему не убил эсэсовцев, говоривших: ты направо, а ты налево. Эй ты, слышишь?
– Где мои дочери?
– Что?
– Где мои дочери? У меня их вырвали из рук!
Маттиас стоял, разведя руки и выпучив глаза, перед солдатом, крикнувшим офицера.
– Что ты мне тут плетешь? Давай! Пошел!
– Нет! Амелия, с волосами черными, как эбен, и Тру, с темно-русыми волосами цвета дуба, были со мной.
– Я сказал – пошел! Вставай справа и не мешай!
– Мои дочери! Жульет с золотыми кудрями! Такая маленькая смышленая девочка! Он ехала в другом вагоне, слышите!
Солдат, которому надоела настырность Альпаэртса, ударил его прикладом в лоб. Падая почти без сознания, он заметил на земле одну из двух половинок салфетки, схватил ее и сжал так сильно, как будто это была одна из двух его дочерей.
– Видите? – Старик наклонился к Адриа, убирая со лба поредевшие волосы: на голове виднелось что-то странное, нечто вроде рубца от давнишней раны, которая болела и теперь.
– Вставай в ряд, или я размозжу тебе череп, – отчеканил голос доктора Буддена – офицера, положившего руку на кобуру. Поезд пришел позднее, чем обычно, и он немного нервничал. Особенно после разговора с доктором Фойгтом, который требовал от него то одних достижений, то других: придумайте же, черт возьми, неужели это трудно? Короче, я хочу отчет о достижениях.
Маттиас Альпаэртс не мог видеть глаз этого чудовища, поскольку козырек закрывал его лицо почти целиком. Он послушно встал в правый ряд и пошел, сам того не зная, не в газовую камеру, а в помещения дезинсекции, дабы превратиться в даровую рабочую силу и трудиться аd maiorem Reich gloriam [397]. А Будден, как Гаммельнский крысолов, забирал девочек и мальчиков. А Фойгт несколькими метрами дальше размозжил пулей голову Нетье де Бук, больной теще Маттиаса. И он все говорил Адриа: от угрозы этого офицера я опустил голову и с тех пор все думаю, что именно из-за того, что я не взбунтовался, погибли мои дочери, Берта и больная теща. Ни Берту, ни Жульет я не видел ни разу, с тех пор как мы сели в поезд. Бедная Берта, мы не успели даже посмотреть друг на друга в последний раз. Посмотреть друг на друга, хотя бы посмотреть… Господи боже мой, хотя бы издалека… Посмотреть друг на друга… Любимые мои, я вас бросил в беде. Не смог отомстить за тот страх, в который повергли эти людоеды Тру, Амелию и Жульет. Простите меня, если только такую подлость можно простить.
– Не мучьте себя.
– Мне был тридцать один год. И я мог бороться.
– Вам бы пустили пулю в лоб, и ваши близкие все равно бы умерли. А так они живут в ваших воспоминаниях.
395
Сетриль – особый сосуд для оливкового масла, которым обычно пользуются в Каталонии.
396
Спасибо, господин Ардефол (нидерл.).
397
К вящей славе рейха (лат.).