Роксолана. В гареме Сулеймана Великолепного - Загребельный Павел Архипович. Страница 80

– Не приходилось. Жизнь ведь так страшна.

– Так что же мешает тебе взять всех этих Ибрагимов?

Гасан замер в поклоне.

– Как будет велено, ваше величество.

– Теперь иди, а я позабочусь о вашей одежде и обо всем остальном.

Снова должна была просить у султана – и новых янычар, и новую одежду для них, и польского посла для себя на время, может, и неопределенное. Сулейман был поражен чутьем Хуррем.

– Ты хочешь задержать королевского посла, не пускать его мне на глаза?

– Да. Я прошу его для себя.

– Ты знаешь о моем намерении идти на венгерского короля? – Об этом знают все подметальщики стамбульских базаров.

– Но если я не приму сразу польского посла, все подумают, что я хочу идти не на Венгрию, а на Польшу! И тогда растеряются даже подметальщики стамбульских базаров.

– Вполне возможно.

– И это подсказали мне не мои визири, а именно ты, моя Хуррем, моя Хасеки!

– Я не думала об этом. Меня интересовало другое.

Но султан уже не слушал ее. Безмерно рад был, что Хасеки становится его мудрой помощницей и в делах державных. Если бы было перед кем похвалиться, немедленно бы сделал это, но единственный человек, перед которым он раскрывал душу, – Ибрагим – был еще далеко от Стамбула, валиде от такой новости не возрадуется, а проникнется еще большей ненавистью к молодой султанше, приходилось радоваться одному, без свидетелей, утешаясь только тем, что может доставить радость и Хуррем.

– Если ты хочешь, мы примем польского посла вдвоем, – сказал султан с не свойственной Османам растроганностью. – Ты сядешь со мной на золотой трон Османов, будешь первой женщиной, прикоснувшейся к этому всемогущественному золоту.

– И последней? – засмеялась Хуррем. – А разве может быть иначе?

Она поцеловала его упрямые скулы, безжалостные османские скулы, подпирающие алчные глаза, загребуще зыркающие на весь свет.

А у самой перед глазами стоял отцовский дом, освещенный осенним золотистым солнцем, весь в золоте листвы, в золотой тоске. «И стану всемогущественной в мире, и ляжет тень златая от меня…» Боже праведный, отдала бы все золото мира за то, чтобы очутиться в отцовском доме, сидеть у окна, смотреть на Львовскую дорогу, на далекий лес у речки, на небо и ни о чем не думать. Готова была даже перенести тот дом, сложенный из бревен медового цвета, сюда, хоть за стены гарема, этого проклятого места, где тосковали тысячи женщин, для которых родина оставалась где-то в далекой безвестности, но не здесь и никогда здесь не будет. А ей захотелось перенести сюда хоть что-нибудь рогатинское, хоть щепочку, – и уже стала бы счастливее. Каприз? Прихоть? Но уже не могла без этого. Странно, как могла до сих пор жить? Как жили все султанши? Все те Оливеры, Мары, Нурбаны, без которых Османы не могли вздохнуть?

Лихорадочные, безумные мысли. Она улыбалась им растерянно и чуть испуганно, а султан думал, что Хуррем улыбается ему, и готов был за ту мягкую, почти детскую улыбку отдать ей полцарства, а то и все царство. Ибо только она единственная умела спасать его от одиночества, этого страшного и невыносимого наказания, на которое небо обрекает человека, даруя ему наивысшую власть.

А тем временем Гасан, пренебрегая повелением султанши, не дожидаясь, пока будет изготовлено для него невиданной пышности одеяние, как был в янычарском своем снаряжении, пробрался к польскому послу.

Для жилья послу был отведен огромный караван-сарай на Константиновом базаре. Гасан хорошо знал это сооружение, ибо не раз, еще когда был янычаром, нес тут у ворот охрану вместе с чаушами. Огромный четырехугольник, снаружи облицованный грубыми каменными блоками, изнутри пиленым туфом. В нишах внешних стен ютились в каменных гнездах ремесленники и золотых дел мастера, за воротами дымили две большие кухни, в нижних сводчатых помещениях стояли кони (их тут могло поместиться до четырех сотен), а вдоль второго этажа тянулся коридор, по одну сторону которого размещались небольшие каменные кельи, в каждой два оконца – одно на улицу, другое в коридор. Посреди тесного двора был колодец с непитьевой водой, конюшня не имела ни яслей, ни простых решеток для сена, всюду царило запустение, грязь. Огромное, точно княжеский дворец, здание кишело скорпионами, ящерицами, мышами и крысами, единственным преимуществом этого пристанища была его обособленность от всего Стамбула, так что у чужеземцев создавалось впечатление, будто находятся они в каком-то маленьком независимом государстве, а некоторым удавалось, приложив, правда, немалые усилия, придать этому мрачному приюту хоть некое подобие обычного домашнего жилья.

Перед воротами караван-сарая стояла почетная охрана из пяти чаушей и четырех янычар. Должны были оберегать посольство от стамбульских бездельников и сопровождать посла или его людей, когда у тех возникало желание пройтись по улицам столицы.

Янычары-привратники знали Гасана, знали также и то, что он перешел из простых пловоедов в разбалованные дворцовые челядинцы, поэтому не удивительно, что они преградили ему и его людям дорогу не столько с намерением не пускать их в караван-сарай, сколько с желанием поговорить, порасспросить, как ему живется на султанских жирных харчах да на мягких пуховых дворцовых постелях.

– А что, Гасан, – спросил старый, весь в шрамах, седой янычар, правду говорят, будто ты лизал-лизал… у султана, а теперь лижешь и у султанши?

– Ты бы у тех и спрашивал, кто говорит, – огрызнулся Гасан. – А оно у нее хоть надушенное амброй и бальзамами? – скалил зубы молодой янычар.

– Хочешь – пойди и понюхай, – спокойно посоветовал ему Гасан.

– Ишь какие морды понаедали на султанских харчах, – вмешался третий янычар, хмурый здоровяк с усами толщиной в руку.

– Тебе мало янычарского плова да тех краденых баранов, которых сбываешь возле Эдирне-капу? – надвигаясь на него, крикнул Гасан. – А ну, посторонись! Идем к послу по велению самого светлейшего султана! С дороги, вшивые пловоеды, грабители и головорезы стамбульские!

– Мы режем не в Стамбуле, – пробормотал старый янычар, – мы за Стамбулом, а уж коли тут резанем, потечет юшка разве ж так!

Он махнул своим товарищам, и те молча отступили, только косились недоброжелательно на Гасановых людей, ибо хотя те еще и носили янычарскую одежду, были уже чужаками, к которым ни любви, ни уважения, ни сочувствия, ни жалости.

По двору слонялось несколько безусых польских пахолков [82], разодетых в изысканные итальянские кафтаны и потешные буфастые штанишки, но два советника посла, встретившие Гасана в коридоре второго этажа и проводившие его в просторную, хоть и голую, трапезную, были одеты в шелковые белые жупаны, длинные, с узкими рукавами, застегнутые под самую шею на густо посаженные круглые серебряные пуговицы. Советники были почтенные, с торчащими, пышными усами, с длинными саблями на боку, в причудливых шапках, украшенных перьями. Посол, который вскоре вышел к Гасану, походил на своих советников, только жупан его был из золотистого шелка и застегивался не на круглые пуговицы, а на искусно вырезанные палочки, сделанные, как доглядел потом Гасан, из слоновой кости. Усы у пана Яна топорщились, как щетина на вепре, в зеленовато-серых глазах плескалось что-то неистовое. Гасан поклонился послу, сообщил, что он от султана. Не сказал «от султанши», почему-то казалось ему, что никто не может принять это всерьез – ведь в этих землях женщина не имела и не могла иметь никакой власти, а следовательно и значения.

– Так, может, пан мне скажет, сколько я еще должен здесь сидеть среди этих скорпионов и блох, прошу пана! – прерывистым голосом закричал посол. – Десять дней, как я прибыл в Стамбул, а еще до сих пор мне не сказали ничего определенного, только каждый день приходят то одни, то другие, и каждый требует бакшиш.

– Я не требую никакого бакшиша, – спокойно заметил Гасан. – Так пан наконец сообщит мне что-то утешительное?

– Все зависит от нашего разговора. Мне поручено задать пану послу несколько вопросов.

вернуться

82

Пахолок – паж, парень (польск.).