Доктора флота - Баренбойм Евсей Львович. Страница 123
Сказав это, Миша умолк и отвернулся к окну. Он показался сейчас Васе беспомощным, незащищенным, как любила говорить Анюта. Ему стало жаль Мишку и он положил свою ладонь ему на плечо.
— Ты слишком сурово судишь себя, старик.
— Ерунда. Вероятно, у меня были какие-то способности, хорошая память, ну и потом традиции — папа профессор, обстановка в доме, библиотека, разговоры, воспитание, наконец. Но не было главного — характера. А человека, я теперь убежден в этом, двигают вперед не только и не столько способности, сколько жизненная хватка, решительность, целеустремленность, активное отношение к миру… Понимаешь, я полагал, что пять лет учебы в Академии, Лисий Нос, блокада, Сталинград должны были закалить меня. А они не закалили. Видимо, то, что заложено в детстве, неистребимо и остается неизменным на всю жизнь. Но ведь нас учили совсем другому…
Было очевидно, что вопрос, который задал Вася, давно мучил Мишу, как доминанта торчал в его мозгу.
— Я много наделал глупостей. Не остался сразу в адъюнктуре, а поехал на флот набираться опыта. Ничего полезного я в госпитале не увидел, только потерял время. Потом, когда на флоте мне отказали в поступлении в адъюнктуру, следовало написать письма начальнику Академии Иванову, Черняеву. Уверен, что они помогли бы мне. Но я счел это неудобным, постеснялся, да и Антон болел. А вскоре Иванов умер. Черняева перевели в Москву и в Академии обо мне забыли. Да и после моей болезни и демобилизации следовало уехать в Москву к маме, но мы решили не уезжать, потому что здесь для Антона больше фруктов и лучше климат. А уехать одному и оставить их, как настаивала Тося, я не решился. — Миша махнул рукой. — Знаешь, всегда казалось: некуда спешить, все успеется, жизнь вечна. А сейчас мне сорок шестой год и ничего кардинально уже не изменишь…
Несколько минут оба молчали, глядя, как за окном машины проносятся узкие, обсаженные пирамидальными тополями и акациями улицы, глинобитные, выкрашенные белой и желтой известкой домики. На пороге некоторых сидели одетые в черное старики и старухи.
— А я с годами начинаю постепенно постигать одну простую истину — жить нужно проще, — прервал молчание Вася. — Понимаешь, в жизни есть ценности вечные, непреходящие: жизнь, верность, любовь, дружба, долг, честь, наконец. А есть и чепуха, мелочь, дрянь, порождение нашего беспокойного века, то, что называется честолюбием, карьеризмом, завистью. Все мы в той или иной степени подвержены этому и слишком поздно начинаем различать, что главное, а что нет. Иногда идем по жизни, движимые только карьерой, а она неожиданно трах-бах лопнула и не осталось за душой ничего. Ни друзей, ни любви, ни уважения к себе…
— Не знаю, — задумчиво проговорил Миша. — Не уверен, что ты прав. Вероятно, только прожив жизнь, можно сказать, что в ней было главное, а что второстепенное. И потом все зависит от масштаба. У тебя, например, все сейчас главное. Ты идешь по восходящей, а я иду по нисходящей. У меня все второстепенное.
— А твои больные? — резко спросил Вася. — Я считаю так — пока для врача они главное — все в порядке. Как только стали второстепенными — дело плохо, надо бить тревогу.
— Насчет больных я с тобой согласен, — подумав, ответил Миша. — Но сейчас мы говорим о другом. Отец любил повторять: «Зайцевы крепкий народ, их трудно вышибить из седла». Как он заблуждался, несмотря на всю свою проницательность! Чертовски обидно понимать, что так много мог, но все куда-то растеклось, разбежалось, растворилось и ничего в итоге не добился, ничегошеньки…
На какое-то время разговор опять прекратился, лишь молодой чубатый таксист негромко мурлыкал себе под нос какую-то песенку. Ни слов, ни мотива понять было нельзя.
— Позволь и мне, Вася, задать тебе вопрос, — нарушил молчание Миша. — Я давно собирался спросить тебя — помнишь ли ты, как летом сорок восьмого твоего кумира Савкина ругали на собраниях и в газетах за то, что он в своих лекциях оспаривал точку зрения академика Лысенко?
— Помню, конечно. Я ведь тогда только-только был принят в адъюнктуру и все происходило на моих глазах. Всеволод Семенович упрямо утверждал, что носителями наследственного начала являются гены и хромосомы и только им человечество обязано разнообразием форм жизни на земле и существованием живой природы.
— А это никак не вязалось с теорией Лысенко о наследственности и ее изменчивости и будто бы противоречило мичуринской биологии?
— Вот именно, — подтвердил Вася. — Тогда труды многих выдающихся ученых предавались анафеме, а ярлык «вейсманист-морганист» был хуже самого страшного ругательства. Он означал принадлежность к реакционно-идеалистическому направлению. Но упрямый Сева не хотел каяться и признавать свою неправоту. Кончилось тем, что его лишили кафедры и он был вынужден уехать в Караганду младшим научным сотрудником.
Василий Прокофьевич охотно вспоминал теперь далекие события бурного сорок восьмого года, не догадываясь, почему Миша решил спросить его об этом.
— Мне рассказывали, что после печально известной августовской сессии ВАСХНИЛ, в нашей академии состоялось расширенное заседание теоретических и клинических кафедр, на котором ты, наверное, присутствовал. Так ответь, пожалуйста, почему ты, человек, который, по моим представлениям, никого и ничего не боялся, не выступил на нем? А потом, уже в диссертации, клеймил Менделя и академика Шмальгаузена?
Только теперь до Василия Прокофьевича дошло, к чему клонит Миша.
— Разве ты читал мою диссертацию?
— Ты сам прислал мне автореферат.
Василий Прокофьевич беспокойно засопел, нахмурился.
— Во-первых, Мишка, вспомни, кем мы были в сорок восьмом? Сопляки. Всему, что говорили и писали, я верил безоговорочно, хотя, признаюсь, и чувствовал, что гонения на генетиков, методы дискуссии приобрели нехороший уклон. А во-вторых, когда знакомый ассистент с кафедры биологии по старой дружбе немного прочистил мои мозги, я действительно собрался выступить и даже ходил в публичную библиотеку готовиться. Помню, встретил там Севу дня за два до последнего заседания. Он здорово тогда сдал, был мрачен и угнетен, его по-прежнему продолжали прорабатывать. Совершенно неожиданно он признался мне: «Самое дорогое, что у меня осталось, это мои убеждения и я не откажусь от них». Лишь его тогдашним психическим состоянием можно объяснить это откровение перед мало знакомым адъюнктом. Я сказал своему шефу, профессору Рогову, что собираюсь выступить на заседании. Рогов страшно перепугался, зазвал к себе в кабинет и стал убеждать, что выступать не следует, что я слишком незначительная фигура, чтобы ввязываться в дискуссию, что это сильно помешает моей дальнейшей работе над диссертацией и вообще бросит тень на кафедру и на него самого.
— Что же ты ему ответил? — спросил Миша.
— Сказал, что я неприятностей не боюсь, что в конечном счете дело не в моей диссертации, а в справедливости, и долг ученика выступить в защиту своего учителя, если тот прав. И тогда, чтобы окончательно лишить меня возможности выступить, Рогов приказал заступить на дежурство по клинике, отлучиться с которого я не мог.
— И ты не выступил?
— Нет.
— Этот дом? — спросил таксист, не оборачиваясь.
Они подъехали к блочному пятиэтажному дому, прошли через открытую входную дверь с разбитым стеклом, поднялись на второй этаж. На площадке стоял и улыбался второй Мишка — такой же губастый, черноволосый, некрасивый, с пробивающимися над верхней губой усиками, только неожиданно помолодевший.
— Вылитый, — сказал Вася, крепко пожимая руку юноше и думая, что сын ничего не унаследовал от наружности матери.
— Чисто внешнее сходство, — прокомментировал Миша. — По характеру моя полная противоположность. Упрям, как африканский буйвол, упорен, имеет первый разряд по боксу. Я доволен. Не хочу, чтобы сын повторял ошибки отца.