Боярыня Морозова - Бахревский Владислав Анатольевич. Страница 76

«Не прогневайся, государь-свет, на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну!»

И сказанул о Никоне все, что на сердце было: «Мерзок он перед Богом, Никон. Аще и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил твои в Руси все государевы люди душою и телом… Христа он, Никон, не исповедует». Перечислив все новшества, введенные патриархом, возопил, призывая: «Потщися, государь, исторгнути злое его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не приидет». А за Афанасия Пашкова, кончая челобитье, просил: «Не скорби бедную мою душу: не вели, государь, ему, Афанасью, мстити своим праведным гневом царским».

– Соорудил себе казнь! – сказал Аввакум, глядя, как просыхают, теряя блеск, чернила.

Край листа остался чистым, и Аввакум приписал: «Свет-государь!.. Желаю наедине светлоносное лице твое зрети и священнолепых уст твоих глагол некий слышати мне на пользу, как мне жити».

Перечитал написанное вслух.

– Что, Марковна? Вдруг да и позовет к себе. Уж я тогда скажу ему! Вышибу слезу-то из сухих глаз.

Свернул челобитье трубочкой, положил на божницу. Три дня не дотрагивался, все три дня молился, а домочадицы с Анастасией Марковной шубы чинили, пристраивали в складках тайнички, деньги зашивали на черный день.

Пострижение Пашкова

22 августа, на преподобную Анфису, по приказу царя Алексея Михайловича настоятеля Чудова монастыря архимандрита Павла рукополагали в епископы с наречением митрополитом Крутицким.

Аввакум собирался воспользоваться этой хиротонией, чтоб вручить свое писаньице великому государю из рук в руки, но разболелся. Не мог головы от подушки поднять.

– Давай-ка я отнесу челобитье, – сказал Аввакуму Федор.

– Государь не любит, когда к нему с письмами устремляются. Стража у него на руку быстрая: поколотят.

– Царь побьет – Бог наградит.

– Дерзай, коли так, – согласился протопоп. – В церкви не подходи, а вот будет в карету садиться, тут уж не зевай. Да смотри, чтоб никто из его слуг грамотку не выхватил, в самые царские ручки положи.

Устремился Федор исполнять повеление батюшки Аввакума, как ласточка. Пролетел через стражу, да Алексей Михайлович кинул от себя письмо, будто руки ему обожгло. Стража спохватилась, поволокла Федора прочь от царя, да юродство силу дает человеку неимоверную. Из ласточки медведем обернулся. Двух царских служек зубами хватил. Его пихают, топчут, а он дерзновенно поднял в деснице челобитье, кричит на всю Ивановскую:

– Царю правда руки жжет!

Отволокли Федора под Красное крыльцо, там и спросили наконец: от кого челобитье?

Узнав, что от Аввакума, царь прислал за письмом Петра Михайловича Салтыкова. Федора отпустили.

Спрашивал Аввакум смельчака:

– Салтыков грубо письмо забирал али вежливо?

– Вежливо, – ответил Федор, потирая шишки, поставленные рукастыми царевыми слугами.

– Скажи, Федор, по душе будет царю писание мое или же осерчает?

– Коли не читавши людей бьет, то, прочитавши, захочет сжечь – и тебя, и меня, и письмо твое.

– Болтай! – не согласился Аввакум.

А Федор не болтал.

Челобитная Аввакума привела Алексея Михайловича в ярость. Кричал Салтыкову, бывшему в тот день возле царя:

– Сукин он сын! Погляди, что пишет, злодей! «Я чаял, живучи на Востоке в смертях многих, тишине здесь в Москве быти, а я ныне увидал церковь паче и прежнего смущенну». Кто смутитель-то? Петр Михалыч, чуешь, на кого кивает этот дурак?! «Несладко и нам, егда ребра наша ломают и, розвязав, нас кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страждем». Они страждут, а царь только и знает, что ереси плодит. Выхватил из нового служебника словцо и тычет своему царю в самую харю: «духу лукавому молимся». Вели, Петр Михайлович, прислать ко мне подьячего из Тайного приказа. Всех научу, как письма царю писать! Прикажу сжечь Аввакума.

В царских дворцах стены с ушами. За прибежавшим на зов царя подьячим дверь не успела затвориться, как явилась Мария Ильинична.

– Уж и за дровишками, небось, послал?! – закричала на мужа, не стыдясь чужих глаз и чужих ушей. – Правды ему не скажи! Одного лису Лигарида слушаешь. Он тебе в глаза брешет, а ты и рад. Хочешь, чтоб Москва мясом жареным человеческим пропахла?

Царь струсил, а Петр Михайлович в ужасе выскочил вон из комнаты.

– Матушка, почто шумишь? Кто тебя прогневил? – спросил Алексей Михайлович невинно, но Мария Ильинична так на него глянула, что головой клюнул.

– Совсем уж с греками своими с ума спятил! Не обижай русаков, батюшка. Коли отвадишь от себя русаков, чей же ты царь-то будешь?

Постояла перед ним, величавая, прекрасная, и ушла.

Алексей Михайлович глянул на подьячего.

– Ты вот чего… Садись-ка да пиши быстро. Совсем дела запустили. Пиши к Демиду Хомякову в Богородицк. Жаловался, что плуги многие да косули заржавели. Пиши: пусть не бросается ржавыми-то! Пусть все ржавое переделывает во что сгодится.

Пока подьячий писал грамотку, Алексей Михайлович достал хозяйственную книгу.

– Шестого августа просили мы прислать из Домодедова на Аптекарский двор двадцать кур индийских.

– Так их прислали, великий государь.

– Прислать-то прислали! Я просил, чтоб сообщили остаток.

– Сообщили, великий государь. Принести запись?

– Принеси.

Подьячий умчался.

Алексей Михайлович вытер платочком взмокшее лицо. Понюхал платок. Розами пахло. Царица-голубушка розовым маслом на его платки капает, для здоровья. Запах был чудесный.

– Фу! – сказал Алексей Михайлович и тотчас вспомнил про Аввакума, позвонил в колокольчик. На зов явился комнатный слуга.

– За Петром Михайловичем сбегай, за Салтыковым.

– Он здесь.

Явился Петр Михайлович.

– Ты вот что, – сказал государь, с ужасным вниманием пялясь в хозяйственную книгу. – Ты сходи к Аввакуму, скажи ему, пусть о Пашкове толком напишет. Да еще скажи: довольно ему людей простодушных распугивать. Не куры. Мне говорили, где Аввакум побывал, там церкви пусты… Узнай все и доложи о запустении, верно ли?

В комнату вбежал подьячий, быстрехонько поклонился, раскрыл книгу.

– Вот, великий государь! В Домодедове осталось тринадцать петухов, двадцать девять куриц, сто сорок одна молодка.

– Это в остатке? – Лицо Алексея Михайловича стало серьезно и даже озабоченно.

– В остатке, великий государь!

– Приплод невелик, но теперь, думаю, расплодятся, коль сто сорок молодок у них.

– Да уж расплодятся, великий государь…

* * *

Аввакум писал о Пашкове:

«В 169 Афонасей Пашков увез из Даур Никанские земли два иноземца, Данилка да Ваську, а те люди вышли на государево имя в даурской земле в полк к казакам… Да он же, Афонасей, увез из Острошков от Лариона Толбозина троих аманатов…

Да он же увез 19 человек ясырю у казаков. А та землица без аманатов и досталь запустела…

Да он же, Афонасей, живучи в даурской земли, служивых государевых людей не отпущаючи на промысел, чем им, бедным, питатися, переморил больше пяти сот человек голодною смертию…

Да он же, Афонасей Пашков, двух человек, Галахтиона и Михаила, бил кнутом за то, что один у него попросил есть, а другой молвил: «Краше бы сего житья смерть!» И он, бив за то кнутом, послал нагих за реку мухам на съеденье и, держав сутки, взял назад. И потом Михайло умер, а Галахтиона Матюшке Зыряну велел Пашков в пустой бане прибить палкою…»

И о других многих злодействах, нелепых, страшных, поведал Аввакум.

Закончив писаньице, сказал Анастасии Марковне:

– Знать, пронесло грозу над нами. Пашкову-горемыке достанется. Поделом, а ведь жалко дурака.

– Что его-то жалеть, зверя? – сказала Анастасия Марковна. – Жалко благодетельниц Феклу Симеоновну да Евдокию Кирилловну.

Вот уж ко времени помянула!

Дверь отворилась вдруг, и вошел… Афанасий Филиппович Пашков.

Взошло бы солнце среди ночи, меньше было бы дива.