Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 101

— Значит, вы нам сочувствуете? — спросил Михайлов.

  — Да, очень! — ответила она. 

Мы помолчали, как бы обдумывая важность сказанного. Наконец Михайлов многозначительно посмотрел на меня, говоря своим красноречивым взглядом: да поддержи же разговор! 

Я начал речь о том, какое хорошее впечатление произвел на меня Мирский и как я неожиданно познакомился с ним вчера. Разговор с отвлеченных идей перешел на более легкую тему о лицах: кто, где, когда и почему видел впервые того или другого и как потом продолжалось их знакомство. 

Нам подали кофе в хорошеньких крошечных фарфоровых чашечках, и мы через полчаса распрощались. 

— Разве может такая изнеженная барышня, — спросил я Михайлова, как только мы очутились с ним на улице, — быть серьезной заговорщицей? 

— Конечно, нет, — ответил он. — Но она может быть очень нам полезна своими связями в придворных сферах. 

— Не думаю. Для всякой деятельности нужен внутренний огонь и сила. А здесь специально выработанная воспитанием слабость. У меня нет на нее никакой надежды. Вот если бы она вскочила при виде нас со своей кушетки и протанцовала вальс, я бы сразу переменил о ней мнение на самое лучшее. 

— Ты слишком строг, — сказал он, смеясь.

Но по его физиономии я видел, что и он не ожидал от нее ничего, кроме пассивного сочувствия. 

— А между тем Мирский боготворит ее, — сказал он мне, — и кто знает, не ее ли чисто романтический восторг перед Кравчинским внушил ему идею сделать то же самое. Удивительно и своеобразно иногда сказывается женское влияние на нашем брате. Немало героических дел совершалось для прекрасных глаз, хотя бы они украшали и таких изнеженных телом и духом особ, как ты представляешь себе эту. 

Мне показалось, что в данном случае Михайлов мог быть прав, хотя бы и отчасти. Мирский произвел на меня впечатление рыцаря турниров при первой моей с ним встрече. 

«И здесь, — подумал я, шагая с Михайловым по улице, — как будто подтверждается моя идея, что влечение одного пола к другому является одним из могучих стимулов великодушных и героических дел и родоначальником всякой другой любви и альтруизма». 

Мы подошли к Цепному мосту, где находилось уничтоженное теперь Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. 

— Вот первое место моего заточения в Петербурге, — сказал я Михайлову, показывая на здание. — Тогда я был еще очень наивен и думал, что здесь мне будут вытягивать жилы и рвать из пальцев ногти. 

— И, верно, ты тогда не представлял себе, — прибавил он со своей приветливой улыбкой, — что через четыре года будешь ходить около него тайным часовым. Мы ведь с Мирским сегодня утром решили просить и тебя понаблюдать за временами выездов Дрентельна, и ты, конечно, не откажешь. Так все меняется на свете. Будут, наверно, и более крупные изменения в русской жизни, только нами ли они будут сделаны или на наших костях? 

— На наших костях! — ответил я без колебаний, хотя еще и не подозревал, что через три года эшафот унесет большинство моих теперешних друзей. 

— Все равно, — ответил мне Михайлов, — нами или на наших костях произойдут перемены к лучшему. Ты начинай теперь их подготовлять! 

Мы в это время перешли через Цепной мост к Инженерному замку. 

Там было мало газовых фонарей, и потому на набережной Фонтанки, отделявшей нас от входа в дом, возвышавшийся на противоположном берегу и бывший домом Третьего отделения, где жил Дрентельн, стоял почти полный мрак. Сзади за ним высилась на некотором расстоянии темная мрачная громада Инженерного замка, в котором почти восемьдесят лет тому назад был задушен император Павел I. Перед нами поднимался ряд жиденьких, лишенных листьев деревьев, окаймлявших набережную, на которой мы стояли. Прямо передо мной была черная во мраке ночи вода оттаявшей Фонтанки, в которой смутно отражались огни фонарей и освещенных окон у домов противоположного берега. И над всем этим с темного, слегка красноватого от зарева фонарей неба густо и медленно падали большие мокрые хлопья снега, прикрывавшие белыми шапками наши цилиндры, в которых мы тогда ходили по улицам, чтоб нас принимали за чиновников. 

Впечатление картины получалось таинственное и зловещее, словно сейчас из романа. А между тем это была действительность. 

— Видишь напротив нас на той стороне Фонтанки подъезд, с боков которого горят два фонаря? 

— Вижу. 

— Это его подъезд. Ходи тут и наблюдай за ним. Все интересное для нас записывай по часам и минутам. Особенно если подадут его карету. Сейчас же отметь время, куда поедет и, если нужно, возьми извозчика и вели ему ехать за ним, сказав, что ты из сыскного отделения. 

— Хорошо. 

— Через два часа я тебя сменю, — окончил Михайлов и, пожав мне руку, скрылся во тьме. 

Я начал неспешно ходить взад и вперед вдоль набережной Фонтанки, начиная от Цепного моста и уходя настолько далеко мимо Инженерного замка, насколько было можно для того, чтобы не терять из виду подъезда, на который я взглядывал время от времени через реку. 

Я чувствовал себя чем-то вроде часового на часах грядущей свободы. 

Мне не было жалко руководителя политических гонений. Тени казненных товарищей вставали перед моими глазами в этой полузимней тусклой мгле между белыми мокрыми хлопьями падающего снега и, казалось, взывали ко мне об отмщении. 

«Владеющий мечом от меча и погибнет!» — припомнилось старинное евангельское изречение. Это роковой закон возмездия. Конечно, мое теперешнее выслеживание возмутит его и ему подобных. То, что они считают правильным и законным для себя против других, они считают возмутительным и преступным, когда это делают другие против них, хотя бы и в ответ на их собственные, уже совершенные действия. Он будет говорить о нас, как говорил один французский путешественник, очерчивая нравы австралийских кенгуру: «Эти кенгуру чрезвычайно свирепы: они защищаются, когда на них нападают». Но что нам за дело до того, какого мнения будут о нас наши враги? Пусть лучше считают нас свирепыми крокодилами, чем кроткими тюленями, с изумлением смотрящими, по словам полярных путешественников, как их избивают. 

Мой взгляд вдруг упал на карету, подъехавшую к подъезду, за которым я наблюдал. Были видны в полутьме только силуэты ее лошадей и кучер на козлах, да ярко светились два фонаря. 

«Уезжает куда-то!» — подумал я и посмотрел на свои часы. 

Было четверть седьмого. 

«Велел приготовить к половине седьмого, — догадался я. — Можно еще проходить минут десять». 

И я прошелся еще раз вдоль всей моей дистанции. 

На возвратном пути я увидел еще новое изменение на противоположной стороне. На некотором расстоянии от кареты, почти у входа в соседний дом, остановился шарабан, запряженный высокой, явно рысистой лошадью. Из него вышел господин в шубе, но, вместо того чтоб войти в дом, начал прохаживаться взад и вперед по тротуару, не отходя далеко от своего экипажа. 

«Что это значит?» — с любопытством приглядывался я, еще не отдавая себе отчета. 

Парадная дверь третьеотделенского дома открылась, и выбежавший швейцар усадил кого-то в карету. 

Она двинулась к Цепному мосту, у которого я остановился недалеко от дежурившего городового. Я увидел, как вслед за посадкой в карету начальника Третьего отделения сел в свой шарабан и замеченный мною господин; и его кучер безо всяких разговоров поехал вслед за каретой на расстоянии около сотни шагов. 

Мне стало сразу все ясно! 

«За ним следят и помимо меня», — подумал я, и потому, вместо того чтобы нанимать стоящего поблизости извозчика и ехать третьим в этой свите, я пошел пешком по направлению к Михайловской площади. Отметив, что карета отправилась именно туда, я возвратился обратно ожидать Михайлова, который явился почти тотчас вслед за моим возвращением к Цепному мосту. 

— Ну что? — спросил он, подходя ко мне. 

— Уехал куда-то через Михайловскую площадь в половине седьмого. 

— Во дворец, — догадался Михайлов. — Больше некуда по этому направлению. У него, должно быть, в этот день еженедельный доклад в восемь часов вечера. Надо проверить через неделю. А почему ты не поехал за ним?