Повести моей жизни. Том 2 - Морозов Николай Александрович. Страница 152
— Это машинист уступил вам свою каюту! — сказал мне старший конвойный. — Здесь вам будет удобно.
Он ушел и через несколько минут возвратился снова.
— А супруга ваша уже здесь и говорила, чтобы пустили к вам. Я обещал, как только пароход отойдет от пристани (он был в очень благодушном настроении).
«Очевидно, получил рубль», — подумал я.
Пошутив немного со своими конвойными, чтобы успокоить их подозрительность, я начал смотреть в окошечко на волнующееся море. Теперь, когда я был спокоен за Ксану, я вновь получил способность любоваться природой. Вдали над рейдом склонялось безоблачное небо, подернутое сероватой мглою жаркого южного дня. Легкий ветерок рябил поверхность серо-синеватых вод, на которой неподвижно поднимались в некотором отдалении серые громады броненосцев.
Кто знает, когда я поплыву еще раз по твоим волнам, Черное море! И поплыву ли когда-нибудь?
Корабль начал понемногу сниматься с якоря. На палубе надо мной забегали, завозились. С треском завертелся блок поднявшегося каната, вода зажурчала у борта, и севастопольский рейд начал понемногу уходить из моего поля зрения. Почти в то же время Ксана вбежала в мою каюту и бросилась мне на шею.
— Знаешь, — говорила она, — если я узнала о твоем отъезде, то только благодаря любезности того молодого помощника смотрителя. Он слышал, как я говорила тебе, что моя гостиница недалеко от пристани, и потому сейчас же после твоего увода попросил разрешения отвезти мне отобранные у тебя вещи и деньги и поехал с ними прямо ко мне.
— Какое счастье, что он тебя застал!
— Да! Только потому, что я решила до ухода к тебе написать несколько открыток знакомым, а то иначе я пошла бы за фруктами. Я так была испугана, что пароход уйдет без меня, что позабыла его даже поблагодарить. Надо будет послать ему с дороги открытку. Я бросилась упаковывать чемоданы, не подождала даже счета за проведенную в гостинице ночь, сунула им прямо пять рублей и помчалась на пристань.
Конвойные ушли в соседнюю каюту, служившую как бы большой передней к нашей крошечной, и начали свои собственные разговоры. На завтрак Ксане пришлось уйти в общую столовую, но через полчаса она возвратилась ко мне с фруктами.
Обедали мы уже вместе благодаря любезности капитана, который заходил ко мне обменяться несколькими словами и даже собирался было напиться с нами чаю, но потом, не придя, откровенно признался Ксане:
— Побоялся, как бы меня не прогнали за это со службы!
«Итак, я вновь стал страшен! — подумал я. — Что же? Ведь теперь коронный суд вновь выбил из моей головы всю астрономию, физику и математику, которым я предавался шесть лет, наполнил ее одним зложелательством к содержащему такие суды общественному строю!»
Наступила ночь. Измученная до сильной головной боли бессонницами и всякими неожиданными тревогами, похудевшая Ксана ушла к себе в каюту, а я вновь начал глядеть в окно. В дни больших тревог или усиленной затраты нервной и физической энергии мне никогда не хочется ни есть, ни спать, хотя бы такое состояние и продолжалось несколько суток.
Черное море было темно, как уголь. Невидимые волны с плеском били снаружи о борт нашего корабля, вдоль которого продолжали журчать водяные струйки, перемежаемые ритмическим вздрагиванием всего корпуса при каждом ударе поршней его машины. По небу почти сплошь неслись черные клочковатые тучи, среди которых впереди, у самого края видимого мне пространства, на несколько минут показался яркий Юпитер да чуть мелькнул около него красный Антарес. Потом на миг прямо передо мною показался бледный Атаир, и вновь все небо заволоклось тучами [139].
Я лег на койку и погрузился в мечты, которых теперь совсем не могу припомнить, так как утром не сделал о них меморативных заметок на обложке своего фунта чаю, чтобы не обратить на нее внимания конвойных. А они, распив предварительно скляночку водки, всю ночь резались друг с другом в карты на деньги в соседней каюте и этим напомнили мне какой-то роман Вальтер Скотта, где сторожа захваченного героя поступали точно так же и этим дали возможность одной прекрасной мисс проникнуть к нему и содействовать его освобождению.
На самом рассвете я встал со своей койки. Ночные черные тучи уже ушли с неба, и только кое-где виднелись вместо них алые полосы и мазки. Я долго смотрел на море и снова лег на койку. Потом Ксана пришла сидеть со мною; мы пили вместе чай, смотрели в окошечко на безбрежное волнующееся море и на белые гребешки пены, тут и там срывающиеся с волн. Трогательны были эти последние приветы моря перед долгой разлукой и мраком, ожидавшими меня в близящемся конце этого последнего пути вдвоем с Ксаной.
Конвойные зашевелились, стали надевать свое оружие, подтягиваться. Мы подъезжали к одесской набережной.
Обо мне не было послано сюда никаких предварительных сведений, и потому здесь со мной и Ксаной поступили по общим правилам. Нас разъединили, меня повезли в тюрьму, не позволив ей сопровождать меня. Я подъехал к ее тяжелым железным воротам и тут, к своему удивлению, увидел взволнованную Ксану, что-то горячо говорящую чиновнику.
Вдруг она обернулась и, увидев меня, крикнула:
— Да вот же он! — и бросилась ко мне.
— Нельзя! Нельзя подходить к арестованному! — крикнул офицер.
— Да это же мой муж!
— Не наше дело! Проходите с ним в ворота! — крикнул он ведущим меня конвойным.
Это были те же самые конвойные, которые всю дорогу везли нас вместе. Но здесь, в присутствии начальства, они совершенно переменились.
— Проходите! Проходите! — строго говорили они мне, отслоняя руками от Ксаны.
Железная дверь захлопнулась за мною, и я вошел в большой двор, а из него в приемную комнату тюрьмы. Я остановился у окна, бесцельно смотря в него несколько минут.
Никого не было кругом, кроме моих конвойных. Через несколько минут пришел тот же чиновник. Получив бумагу обо мне от старшего конвойного, он дал ему расписку в принятии меня.
— Долго я здесь буду?
— Пока соберут этап в Киев. Никак не меньше недели.
— Можно здесь получать свою пищу?
— Можно заказывать обеды в здешней кухне.
— А от жены при свидании можно получать съестное?
— Можно, кроме фруктов и сладкого, которых здесь не допускают.
Маленькая камера-особняк, изолированная от всех других, с решетчатым окном вверху находилась передо мною. Я вошел, и железная дверь захлопнулась за мною. Я посмотрел в окно. За ним был большой четырехугольный двор с круглой дорожкой для прогулок около большого огорода. Никто не гулял по ней. Несколько деревьев росли в разных местах, а кругом были высокие стены и здания, напоминающие старинную крепость. Как тихо было все кругом! Солнце, смотревшее с неба на меня через окно, страшно палило с подернутого дымкой неба, а вдали собиралась гроза.
Четыре шага вперед... четыре назад... резкий поворот на каблуке... и так далее и так далее в продолжение часа, двух, трех, четырех, пяти, и, сколько их далее, неизвестно! В промежутки я поднимался на кончиках пальцев и выглядывал на дворик. Вот раздался звон колокольчика, и на дворик — по два и по три вместе — вышли заключенные. Все они были с бритыми головами, в белых холщовых штанах и куртках, в таких же белых шапочках, по покрою напоминающих фески. Платье на всех сидело мешками, сшитое по одной мерке или во всяком случае не более чем по двум-трем меркам разной величины. Они шли без интереса, без оживления, по два и по три вместе, а иногда и по одному, по круглой дорожке, вяло обмениваясь тихими словами. Ни вправо, ни влево они не смотрели. Им было все давно известно, и я мысленно проник в их души, в тупую тяжесть в их умах от этого вечного однообразия, от вечной встречи с теми же самыми товарищами, о которых им было все давно известно. Неужели и я сам представлял такую же вялую белую фигуру на шлиссельбургском тюремном дворике! Да, верно! И картина эта вызвала ряд тяжелых воспоминаний о прошлом, о товарищах.
139
Я описываю это так подробно, потому что в пути при каждой возможности я делал отметки на клочках бумаги карандашом. — Н. М.