Маримба! - Терентьева Наталия. Страница 54
– Кто это, мам? – часто спрашивает меня Катька, когда я с кем-то переброшусь парой дружелюбных приветствий: «Ну, как вы?» – «Нормально, растем, учимся…» – «И мы…»
– Не знаю, – честно отвечаю я. – То есть… ну кто-то из нашего района. А как зовут и вообще – кто, откуда, не помню.
Катька, понятное дело, смеется. А я радуюсь, что у меня есть моя деревня, где я – дома. Даже если эта деревня в последние годы стала непохожа на саму себя.
В каждой деревне должен быть свой дурачок. А как же без него? В самом первом моем дворе, засаженном кустами сирени – и бледно-лиловой, и розоватой, и кремовой, и белоснежной, а также грушами, райскими яблонями, барбарисом, шиповником, цветущим махровыми ароматными цветками (двор был между двумя пятиэтажками-кооперативами естественных факультетов МГУ), жил дурачок Леня-попугай. Взрослые сочувственно вздыхали, видя быстро бегущего по двору Леню, сорокалетнего, рыже-плешивого, страшно озабоченного. За ним всегда следил КГБ, так думал Леня и рассказывал по секрету всем желающим. Дети боялись его и смеялись над ним. Я больше боялась. Когда моя мама останавливалась и, стараясь не смотреть на взмокшего, перебудораженного Леню, слушала его сбивчивый рассказ, я пряталась за свою маленькую маму и так и стояла, изредка выглядывая и тоже внимательно слушая.
– Свет, Свет, ты пойми, пойми, – торопился рассказать Леня. – Он стоял там и ждал меня, а когда я прошел мимо, он мне и говорит… Так, знаешь, сам в газетку смотрит и говорит: «Все напишешь, все! Ничего от нас не скроешь!» Свет, посмотри, он там? – Леня кивком показывал за свое плечо.
– Нет, там никого нет. Мы пойдем, Лень, хорошо?
– Свет, Свет, подожди! Если он к тебе подойдет, ты скажи: «Леонид в прошлый раз вам все рассказал, больше его не сажайте, не пытайте». Хорошо, Свет?
– Хорошо, Леня. Обязательно скажу…
– Ой, идут… – Леня неожиданно срывался с места и, смешно загребая ногами, несся дальше по двору – как-то боком, спотыкаясь, непрестанно оглядываясь и бормоча.
Обидная кличка «попугай» появилась всего лишь навсего оттого, что на коврике перед Лёниной дверью был нарисован попугай. Так говорили самые смелые мои дворовые товарищи, кто отваживался зайти к нему в подъезд и задержаться под дверью. Леня писал докторскую диссертацию по высшей математике и не дописал ее, стал видеть и слышать то, чего нет.
Эта история произвела на меня в детстве огромное впечатление и заставила усомниться в безусловной необходимости хорошей учебы. Леня ведь очень хорошо учился, сначала в математической школе, где собрались самые умные дети нашего района, потом поступил туда, куда поступают самые лучшие выпускники, и уже со всей страны – на мехмат МГУ. Там тоже Леня был первым, блестяще учился, решал нерешаемое, писал статьи еще во время учебы. Защитил диссертацию, стал готовить докторскую. И… сошел с катушек. Его разум заклинило на какой-то формуле и больше не отклинило.
Леня ли был слишком впечатлительным и усердным юношей, или же правда есть что-то, какие-то области, куда не должен залезать пытливый, неспокойный человеческий ум, области, за которыми – ненужное, возможно, опасное для человека знание? И мы не знаем точно, какие тропки ведут туда, куда заходить гениальному человеческому разуму не следует, и особенно не следует указывать туда дорогу разуму коллективному, поскольку он, крайне легкомысленный, мало думает о последствиях, живет сегодняшним днем, самонадеян, эгоистичен…
Во втором дворе, где я жила около двадцати лет, дурачок тоже был, точнее, дурочка. А еще точнее – очень страшная, яростная, кипевшая ненавистью женщина, у которой, как и у Лени, было что-то непоправимо сломано в голове. Она ненавидела детей. Любых, особенно маленьких. Лет ей было между сорока и пятьюдесятью, трудно сказать точнее. Невысокая, неопрятная, всегда не по погоде одетая, она появлялась внезапно и начинала с ходу кричать. У меня тогда была маленькая Катька, уже ходившая со мной за ручку. Я тут же брала ее на руки, прекрасно понимая, что если придется спасаться бегством, то мне далеко с тяжеленькой Катькой не убежать. А женщина, видя любую маму с ребенком, кричала:
– Убить, убить всех вас надо! Проклятые сволочи! Сдохните! Сдохните! Убью, руки оторву! Оболью бензином! Сожгу! Сволочи!
Я понимала – наверно, что-то очень плохое произошло в жизни этой женщины. Может быть, у нее не могло быть детей, и она ненавидела всех мам с детьми. Может быть, у нее погиб ребенок. И из своего черного, из бесконечного горя она вышла не в опустевший мир без красок и оттенков, где можно жить, а можно и не жить, где всё далеко, где плотная серая пелена отделяет от тех, кто живет, смеется, чего-то хочет, а в мир, полный удушающей ненависти, от которой она сошла с ума. И хотела убить, сжечь всех маленьких, шумных, озорных, смеющихся и плачущих, всех, кого надо еще водить за руку, объяснять законы непростого мира, в котором им предстоит жить, кто не умеет толком сам есть и смотрит доверчивыми, испуганными глазами, у кого маленькие ручки, неловкие ножки, большие разноцветные шапки, нелепые бессмысленные игрушки, то и дело попадающиеся ей под ноги, когда она выходит гулять во двор – в свой двор.
– Пошли вон! Вон отсюда! Гады! Гады! Проклятые! Убью! Сожгу! – кричала она, пиная детские игрушки, наступая на легко разламывающиеся машинки, ведерки, кукольные колясочки…
– Мам, – в испуге шептала Катька, прижимаясь ко мне, – она хочет меня убить, да?
– Да что ты, Катюня! – как можно искреннее отвечала я. – Нет, конечно. Просто… Ей плохо, больно, она кричит, сама не зная что… Пойдем, пойдем скорее…
Время от времени страшная женщина исчезала на несколько месяцев, наверно, ее устраивали подлечиться в клинику. А потом появлялась снова, не по сезону одетая, то слишком легко в мороз – могла появиться зимой в халате, красных носках на голые ноги, в босоножках, то замотанная в шарфы и в теплых войлочных ботинках «прощай, молодость!» ясным весенним днем. И кричала, как она хочет убить, убить, сжечь, задушить маленьких, проклятых сволочат…
А двор тот был и есть такой прекрасный, самый лучший двор в районе – большой, с дорожками только для прогулок, не для машин, с разросшимися раскидистыми деревьями, посаженными пятьдесят лет назад, под которыми так весело прятаться, так хорошо в жаркий день и так красиво в любое время года, со скамеечками, детской площадкой, птицами, живущими в пышных кронах лип, вязов, берез, кленов, каштанов…
Из окон нашего нового высотного дома виден тот двор, где мы с маленькой Катькой играли в песочнице под каштанами и липами и боялись страшную и несчастную детоненавистницу.
И в новом доме у нас тоже есть своя знаменитость, с которой лучше не садиться в лифт, не сталкиваться лицом к лицу. Высокая, с тонким лицом русской дворянки, гладко зачесанными темными волосами, цепким взглядом, великолепно одетая – мадам Горохова. В лице ее все было бы просто волшебно прекрасно – чистая светлая кожа, румянец на ровных скулах, аккуратные дуги темных бровей над выразительными карими глазами, тонкий породистый нос. Было бы, если бы не ввалившийся крохотный рот, всегда сильно накрашенный ярко-красной или вишневой помадой. Сначала я даже думала, что у нее нет зубов – ну бывает же такое, человек вставляет зубы, временно ходит без них. Вот вставит, и все станет нормально. Но однажды я увидела и зубы – мелкие, острые, плотно и неровно стоящие, свои. Когда Горохова разговаривает, она непрестанно жует губами, повторяя:
– Ну от… ну от… ну от…
«Ну вот», стало быть. Через пять минут разговора с ней хочется попросить:
– Не говорите, пожалуйста, больше этого «ну вот».
Горохова всех зовет на «ты» и представляется как «Маша». А исполнилось ей если не семьдесят, то шестьдесят пять точно.
– Знаешь, что комендант нашего дома – алкоголичка? – однажды подошла она ко мне в самом начале нашей жизни в новом доме.
– Да? – удивилась я.