Пролетный гусь - Астафьев Виктор Петрович. Страница 9
Марина взяла с колен бабы Ити прикорнувшего сына и унесла его в летнюю кухню-зимовку, гости тоже вежливо начали прощаться, отодвигать стулья и покидать дом Виталии Гордеевны, так, кажется, за весь вечер и не открывшей рта.
Вторую половину вечера промолчал и Владимир Федорович. Будто решил про себя: нарвался разок — и хватит. Хрунычиха, убирая со стола и дождавшись, когда новоприезжие хозяева отправились на прогулку перед сном, но скорее всего посовещаться насчет дальнейшего совместного с квартирантами проживания, буркнула подруге:
— Ну, Виталя, доржись. Энти господа ни теби, ни робитишкам жизни не дадут, сживут со свету.
И началась тихая, никому не ведомая война в доме Мукомоловых.
— Почему, мама, нет ружья на месте?
— Данила с ним ушел на охоту. Мясо ребенку надобно.
— Мясо, мясо, надобно, надобно, знать ничего не знаю, чтоб завтра же ружье на месте было. Мне его отец подарил. И нечего…
В доме, как и прежде, убиралась Марина, по заведенной привычке богатая невестка ставила на стол вазочки с конфетами и яблоками и однажды застигла мальца, взгромоздившегося на стул, взявшего конфету и тут же на месте преступления развертывающего обертку.
— Эт-то еще что такое? Эт-того еще не хватало! Мальчик ворует конфеты со стола! — И понеслась, и застрекотала насчет честности и воспитания ее в детях и вообще о советском сообществе, самом благородном, самом нравственном, самом передовом, где недопустимо…
Готовая уже ляпнуть мокрой тряпкой по роже этой дамочки, Марина вдруг сорвалась с места, схватила худенького мальчишку со стула и, слепая от истерики, начала его хлестать по заднице, визжа на весь дом:
— Не воруй, не воруй, живи честно, живи благородно, как тетенька Неля, у-ух я бы вас всех! — И, бросив полуобморочного ребенка на диван, выскочила на половину Виталии Гордеевны, зашлась в рыданиях: — Я у этой мандавошки, я этой мандавошке…
Виталия Гордеевна притиснула Марину к себе: она поняла, все поняла, больше Марина не будет мыть полы и убирать горшки на другой половине. Фифочка эта нарочно кладет на виду золотые колечки, дорогие броши и серьги, пробовала подбрасывать деньги, испытуя на честность квартирантов, может, и саму Виталию Гордеевну.
— Успокойся, девочка, успокойся, — гладила она по голове Марину и целовала в соленое от слез лицо.
Тут приковылял на кухонную половину ничего не понявший Аркашка, потому что никто его никогда не бил, не наказывал, ткнулся в подол Марине и начал просить:
— Полюби меня, мамоська, полюби меня, мамоська…
Едва угомонился дом Мукомоловых. Но вечером горничная пара явилась на половину хозяйки, и невестка застрекотала:
— Знаете, мамаша, если вам так дороги эти люди…
— Никакая я тебе не мамаша, — обрезала невестку Виталия Гордеевна. — Завтра же я велю заколотить дверь в вашу половину, готовить кофии будете на плитке, ребята, пока не устроятся с жильем, останутся в зимовке. Все! Вопросы есть еще?
Заткнув нос и рот фирменным немецким платочком, Нелли Сергеевна, рыдая, убежала к себе. Владимир Федорович грузно последовал за нею, обернувшись в дверях, покачал головой:
— Я этого, мама, от тебя не ожидал.
— А что ты ожидал? Что ты ожидал? Привык, чтоб тебе подтирали задницу, лебезили перед тобой! — И, докурив папиросу, метко швырнула ее на шесток печки. — Э-эх, бездарь, бездарь, не хватило ума даже на то, чтоб на всем огромном фронте найти нечто приличнее этой яловой финтифлюшки. Иди! Видеть тебя не хочу!
…Данила знал, что ружье ему доверили в последний раз, и хоть убейся, но что-нибудь добывай, отошла лафа, отфартило, самому на ружье не с чего капиталов накопить, родни всей в городе — Виталия Гордеевна, ей едва хватает на скудное житье пенсии.
И хотя промок, устал молодой охотник, до изнеможения дошел, он заставил себя проброситься по окраинам полей подсобного хозяйства. Нигде никто не шевелился, не вылетал, голосу не подавал, все разошлись по домам, как говорил близкий друг Пахомка Верещак. Данила забрел на приречное поле, где прежде Пахомка закапывал бочку, и, как во сне, невнятное, усталое донеслось до него — га-га-га, га-га-га.
Данила отскочил к кромке ивняка, вырвал патроны с крупной дробью из патронташа, вставил в стволы и приподнялся над опушкой перелеска. От соснового бора, что был за городом, в котором летами располагался пионерлагерь, пока еще едва-едва различимая, в мороке шла и снижалась на ночевку стая гусей. Большая стая гусей. И тогда, движимый какой-то ему неведомой силой, Данила вдруг зашептал:
— Господи, помоги мне, нет, не мне, Аркашке, отроку хворому помоги. Он у нас крещеный.
Клич гусиный яснел и приближался.
И вдруг над самой головой Данила услышал шелест крыл, иные гуси, скользя в полете, уже и лапы выпустили, чтобы коснуться ими земли и, пробежав немного, остановиться. Данила приотпустил стаю и из обоих стволов дуплетом ударил в гущу ее. Не коснувшись земли, стая плавно взмыла вверх, тревожно закричала и, пересекая перелесок, ушла за речку.
Но пока стая набрала высоту и скрылась, Данила увидел, как один гусь, оттопырив крыло, задрожал им, словно бы стряхивая с перьев капли, и косо пошел к земле.
Данила точно отметил место, куда снижался гусь, это было недалеко, но ничего там, куда он пришел, не обнаружил. Тогда он заложил круг-другой и тупо думал, что, если сделал подранка, ему его не найти, да и наповал сбитую птицу отыскать здесь — непростая задача.
Чуфыринцы, возвращаясь к мирной жизни, возвращали и мирные свои привычки. До войны они любили гульнуть на природе, как узнал от Пахомки молодой охотник, и вот снова по воскресеньям, в День металлурга, в День матери и ребенка, во все праздники и дни, пригодные для пьянки, тянулись они на ближнюю природу, за пруд, и здесь, в загустевших за войну лесочках, по окраинам полей давали звону и шороху, засорив за короткое время так пригородную местность, что ровно не люди тут веселились, а черти или еще какая дикая, нечистая сила правила здесь шабаш.
Бутылки, стекла, консервные банки, жесть, картон, доски и много, много бумаги. Всюду она белеется, принять ее за гуся было нехитрое дело. Однако Данила кружил и кружил по измятым, ломаным, порубленным кустарникам, будто заговоренный лунатик, не веря, не желая верить, что потерял добычу. Если гусь подранен в крыло, он, волоча его, уковыляет на ближнее болото, там его вынюхает лиса либо наткнутся на него здешние собаки и схрустят за здорово живешь. Но почему собаки, почему лиса? Птичина, бульон из нее нужен больному человечку, маленькому Аркаше. И Данила искал, искал, уже заплетающимися ногами колесил по давно ему знакомой местности. По здешним не очень веселым и худорослым лесочкам пасся скот, объедал все, что давалось зубам, натоптал тропы, сбив в гребешки грязь копытами. Ходить трудно, скользко. Ближняя тропа в который уже раз вынесла охотника на пустынное, зябко скрючившееся под мокретью поле, где прежде велось много косача. И, остановившись перед этим желто и слабо мерцающим в завеси морока полем со скирдой-истуканом посередине, глядя на запрудье, где густело невидимое небо и откуда вместе с мороком непогоды наплывал морок вечерний, Данила вдруг рухнул на колени прямо среди растолченной тропы и снова свистящим шепотом вытолкнул мольбу сквозь сведенные холодом губы: «Господи! Помоги еще раз! Помоги! Не мне, отроку малому. Мне уж никто ничем не поможет…»
Он и еще что-то вышлепывал мокрыми губами, стараясь сквозь пелену дождя со снегом увидеть небо и того, кто там, на нем, на небе, обретается и призван всем помогать. Помогать, помогать, и только, других у него дел и обязанностей нету.
Он еще и не доныл, не допел своей просьбы-мольбы, как вспомнил, что здесь вот близенько, почти на выходе тропы, в поле мимоходно видел он приземистую елочку и под ней скомканную газету. Но гуляки иль культурно на природе отдыхающие трудящиеся газету должны расстелить под задницу иль под закусь, под выпивку, под разные дела и потребности.