Над кукушкиным гнездом (др. перевод) - Кизи Кен Элтон. Страница 30
Узнаю голос Билли, заикающегося сильнее прежнего, потому что нервничает.
— …и-и-исключили из колледжа, п-п-потому что я н-н-не х-х-ходил на военную подготовку. Я там н-н-не мог в-в-выдержать. Каждый раз, к-к-когда старший офицер группы д-д-делал перекличку и вызывал «Биббит», я н-н-не мог отвечать. Следовало говорить: «З-з-з…». — Он давится словом, как будто у него в горле кость. Слышу, как он сглатывает и начинает снова. — Следовало говорить: «Здесь, сэр», а я никогда н-н-не мог этого произнести.
Голос его куда-то уплывает, слева врезается голос Большой Сестры.
— Вы можете вспомнить, Билли, когда у вас впервые возникли затруднения с речью? Вы помните, когда вы впервые начали заикаться?
Не знаю, смеется он или что.
— В-в-впервые заикаться? Впервые заикаться? Я н-н-начал заикаться с-с-с первого слова: м-м-мама.
Разговор затихает и уже совсем не слышен, такого раньше еще не было. Может, Билли тоже спрятался в тумане. Может, все острые окончательно и навсегда ушли в туман.
Стул и я проплываем мимо друг друга. Впервые я что-то вижу. Он выныривает из тумана справа от меня и несколько секунд плывет рядом с моим лицом, но достать до него не могу. В последнее время я привык не обращать внимания на вещи, которые появляются из тумана, сижу тихо и стараюсь не дотрагиваться до них. Но сейчас мне страшно, так страшно, как это бывало раньше. Изо всех сил пытаюсь дотянуться до стула, уцепиться за него, но нет опоры, я бью руками в воздухе и могу лишь наблюдать, как очертания стула становятся все четче, яснее, вот я уже различаю отпечаток пальца рабочего, где он коснулся еще не высохшего лака; стул несколько секунд грозно увеличивается в размерах, потом снова исчезает. Никогда еще не видел, чтобы вещи плавали. И никогда раньше не видел такого густого тумана, настолько плотного, что даже если б и захотел, то не смог бы опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Вот почему мне так страшно; боюсь, что в этот раз уплыву куда-нибудь навсегда.
Чуть ниже себя вижу, как выплывает старый хроник полковник Маттерсон. Он читает письмена морщин на своей длинной желтой ладони. Внимательно вглядываюсь в него, потому что мне кажется: вижу его в последний раз. Лицо у него огромное, я едва могу это выдержать. Каждый его волос и морщину рассматриваю словно в микроскоп. Настолько ясно его вижу, что кажется, вижу всю его жизнь. Лицо его — это шестьдесят лет юго-западных армейских лагерей, с бороздами от колес, окованных железом зарядных ящиков, оно сбито до костей тысячами футов двухдневных марш-бросков.
Маттерсон держит перед собой длинную ладонь, подносит к глазам, щурится, глядя в нее, другой рукой водит по словам пальцем, одеревеневшим и мореным, цвета приклада — от никотина. Голос у него низкий, медленный и терпеливый, и я вижу, как при чтении из его хрупких губ выходят темные, тяжелые слова.
— Нет… Флаг — это… А-ме-рика. Америка — это… слива. Персик. Ар-буз. Америка — это… леденец. Тыквенное семечко. Америка — это… телевидение.
Все верно. Так написано на его желтой руке. Я сам могу прочитать это.
— Теперь… Крест — это… Мек-си-ка. — Смотрит на меня, слушаю ли я внимательно, когда убеждается в том, что я слежу за ним, улыбается мне и продолжает: — Мексика — это… грецкий орех. Орех. Же-лудь. Мексика — это… ра-ду-га. Радуга… деревянная. Мексика… деревянная.
Понимаю, к чему он клонит. Все шесть лет, что он здесь, он говорит примерно так же, но я никогда не обращал на него внимания, считал говорящей статуей, которая состоит из костей и артрита, бессвязно сыплет какими-то дурацкими определениями без капли смысла. А теперь наконец я понял, что он имеет в виду. Пытаюсь удержать его взглядом, чтобы в последний раз запомнить; вот что, оказывается, заставляет меня так вглядываться — чтобы понять. Он останавливается, снова внимательно смотрит на меня, понимаю ли я, и мне хочется крикнуть ему: «Да, понимаю: Мексика похожа на грецкий орех, она коричневая и твердая, и на ощупь тоже как грецкий орех! В этом есть смысл, старик, это твое собственное видение. Ты не такой сумасшедший, как все думают. Да… Я понимаю…»
Но туман набился мне в горло, я не могу произнести ни звука. Полковник медленно уплывает в туман, все так же склонившись над рукой.
— Теперь… Зеленая овца — это… Ка-на-да. Канада — это… ель. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь…
По мере того как он уплывает, я все больше напрягаюсь, так, что глаза начинают болеть, и я вынужден их закрыть; когда же открываю их снова, полковника уже нет, плыву один, еще более потерянный, чем прежде.
Вот этот момент — говорю я себе — уплываю навсегда.
Появляется старик Пит, лицо как прожектор. Он в пятидесяти ярдах слева, но вижу его четко, будто тумана вовсе нет. А может, он совсем рядом, но очень маленький — я не уверен. Один раз он говорит мне, как он устал, и в этих словах я вдруг вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он глядит на часы и силится понять, сколько сейчас времени, как потеет, стараясь попасть пуговицей в нужную петлю своего железнодорожного комбинезона, как изо всех сил пытается одолеть свою работу, которую другие делают настолько легко, что могут позволить себе, сидя на подбитом картоном стуле, почитывать приключенческие рассказы или рассматривать журналы с девочками. Нельзя сказать, чтобы он надеялся с ней легко справляться, — с самого начала он знал, что силы не те, — но он вынужден был пытаться справиться, чтобы не пропасть окончательно. Вот так он смог прожить сорок лет, и если не в самом человеческом мире, то по крайней мере где-то очень близко.
Я вижу все это, и мне больно, как бывало больно смотреть на то, что делалось в армии, на войне. Как было больно видеть то, что случилось с папой и племенем. Мне казалось, что я больше не вижу этого и нет повода переживать. Это бессмысленно. Все равно ничего не поделаешь.
— Я устал, — говорит он.
— Знаю, Пит, но разве я помогу тебе, если буду переживать вместе с тобой? Ты же знаешь, это бесполезно.
Пит уплывает вслед за полковником.
Оттуда же появляется Билли Биббит. Все они проходят чередой, чтобы попрощаться со мной. Билли где-то здесь рядом, не далее нескольких футов, но он такой маленький, что кажется в миле отсюда. Он смотрит в мою сторону, и лицо у него как у нищего, который просит гораздо больше, нежели ему могут дать. Рот открывает как кукла.
— Даже когда я делал п-п-предложение, и тут все испортил. Я сказал: «Милая, выходи за ме-ме-ме…» И она р-р-рассмеялась.
Голос сестры, но не вижу откуда:
— Ваша мать, Билли, рассказывала об этой девушке. Оказывается, по своему положению она была ниже вас. Что же в ней вас так напугало, Билли?
— Я был в-в-влюблен в нее.
И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты и сам знаешь. Никто не поможет. Ты ведь понимаешь, что, как только человек идет кому-то на выручку, он сам полностью открывается. Все время надо быть начеку. Ты это знаешь, Билли. Да и другие знают. Чем я могу тебе помочь? Заикание не устраню. Не уберу шрамы от бритвы на твоих запястьях и ожоги от сигарет на твоих руках. Мать другую не дам. А что касается сестры, которая вот так ездит на тебе, тычет носом в твои слабости, унижает, превращая в ничто и выбивая из тебя последние остатки гордости, — с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти ярдах от меня, он просил пить, и я видел, как лицо его на солнце покрывается волдырями. Они думали, я полезу спасать его, и наверняка приготовились сделать из меня сито, поджидая в домике напротив.
Так что отодвинь лицо, Билли.
Они продолжают сменять друг друга.
И у каждого на лице будто табличка вроде тех, которые вешали себе на шею испанские, португальские и итальянские аккордеонисты на улицах Портленда, только на этих табличках написано не «Я слепой», а «Я устал» или «Я боюсь», или «Умираю от болезни печени», или «Я напичкан механизмами, и все меня обижают». Я могу прочесть все эта таблички, каким бы мелким ни был шрифт. И все они тоже могли бы прочитать таблички друг у друга, если бы захотели, но какой смысл? Лица проносятся в тумане, как конфетти.