Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 119

— Да. Зловещая фигура — крестоносец Любке. — Генерал насупился, опять из-под фуражки поглядел на небо. — Ведь это, полковник, извечная молитва германского бюргера — «Дранг нах Остен». А тут Гитлер пообещал ему на Востоке рабов, земли. Потом военные успехи в Европе да и у нас, в России, — все это не могло не вскружить пивную голову немецкого мещанина. Вот он и мнит.

Они шли в теплой тени калины и орешника, светло просквоженных пристальным солнцем. Со стороны запущенного поля тянуло прогорклым и пыльным зноем — непаханая земля, видать, быстро обветрела и рано потеряла весеннюю свежесть. По полю, особенно с краю, уже густо заплелся молоденький хвощ, и со стороны казалось, что вся пашня, залощенная весенними дождями, зыбко курилась розоватым дымком. Ранний хвощ, еще без коленцев и черных зубчиков, был свеж и нежен, но Заварухин, зная, что хвощ никогда не цветет и не имеет листьев, с удовольствием наступал на него, если он попадался среди другой зелени на меже. «Спутник недородов и голода, — думал полковник о богатых всходах хвоща. — Тот же крестоносец… И как это нелепо, что мне уже пятый десяток, а я, можно сказать, ничего не знал об этих крестоносцах. Да. В школе говорили о них мало и тускло, как о чем-то давнем и невозвратном: откуда-то пришли, все разрушили, все погубили, а потом, проклятые, сгинули и сами, оставив о себе всего лишь несколько параграфов в учебнике по истории.

— Ну, что умолк, полковник? Думаешь небось о крестоносцах?

— Думаю, товарищ генерал,

— И я думаю. Думаю, треснем еще разок по пивным бюргерским головам фашистов, как сделали под Москвой, — и конец им. Определенный конец.

— Нет, товарищ генерал, одним ударом с фашистами нам не разделаться.

Генерал, щуря на полковника свои бесстрастные глаза, спросил:

— Не разделаться?

— Думаю, товарищ генерал, не разделаться.

— Смею заверить тебя, полковник, в ближайшее время мир будет потрясен нашими успехами. А он, понимаете, заладил: не разделаться да не разделаться. Мало будет одного удара, нанесем и два, и три. — Генерал вдруг остановился, в спокойной раздумчивости очень плотно надел свою фуражку и выжидательно оглядел полковника с сапог до головы — Ты говори, полковник. Говори прямо и до конца. И наперед знай, я недомолвок не люблю.

Полковник под взглядом спокойных, но пытливых глаз генерала смешался и, сознавая, что начнет смягчать определенно высказанное, осердился на себя и потому после трудной паузы заговорил с особой настойчивостью:

— Мне кажется, товарищ генерал, что мы еще слабы технически, а следовательно, не готовы к такому удару, о каком вы говорите. У нас до сих пор мало автотранспорта для маневра живой силой, нет артиллерии нужных калибров. Люди утомлены и подавлены вражескими бомбежками. Вся эта ситуация напоминает мне лето прошлого года.

— А ты прошлое-то лето воевал, полковник?

— Нет, товарищ генерал. Но осени хватил.

— Так как же ты можешь сравнивать год прошлый с годом нынешним? Это мне, полковник, не нравится. Разве мы плохо воевали осенью? А зима? И снова собрались с силами.

— Радует все это, товарищ генерал. Но я иногда, понимаете, сознаю себя так, будто я — это и есть вся наша людская масса. И не просто, как говорят у нас, частица, крупиночка, нет, — цельное, нерасторжимое. И если что— то не могут советские люди, я знаю, что они не могут. А если в них что-то назревает, что-то складывается, я это чувствую — во мне тоже созревает и складывается… Мне кажется, товарищ генерал, сейчас нам нужно время, чтобы создать стальной кулак и на примере боев наглядно убедить войска в их несокрушимой технической мощи и на основе этого поднять тот наступательный порыв, которым действительно можно удивить мир. А люди, товарищ генерал, очень хорошо понимают свои задачи и выполнят их. На них смело можно положиться. Уж это я знаю по себе…

— Ты семейный, полковник? — вдруг перебил генерал.

— Жена, дочь. Мать живет в Кизеле, уроженка пермской чуди. — Полковник нарочно сказал об этой чуди и улыбнулся, чтобы смягчить вопрос генерала, похожий на допрос.

— Я сейчас, полковник, пойду к авиаторам и стану думать над твоими словами, а ты охладись из ручейка. Мне все-таки кажется, что тебе немного нажгло голову.

Генерал ушел, а Заварухин сел на подмытый вешней водой бережок ручья, вдохнул свежесть проточной воды, сырой глины и разопревшего осинника, недавно нарубленного и брошенного на мелкое дно поперек ручья. Кора на осиновых бревешках и ветках все еще молодо зеленела и отливала живым здоровым глянцем, а раскрывшиеся было почки одрябли, схватились пепельным налетом — они, вероятно, и источали запах сладкого тлена. Вниз по ручейку, на высохших заводях, стоял годами не кошенный, в рост человека, жухлый таволожник.
На той стороне по истоптанному солдатскими сапогами и лошадиными копытами сухому бережку заботливо суетились две трясогузки, они вроде бы и не видели человека, подбегали совсем близко, но в торопливых шажках их угадывалось и недоверие, и настороженность. Гудели большие мухи, и когда садились на обогретые колени Заварухина, то сперва замирали под солнцем, а потом начинали чистить гибкими лапками сизо-вороненое брюшко. Из лесочка, куда ушел генерал, донеслись нечастые удары железа по железу, били будто бы потайно и почти не нарушали дневного знойного покоя. Как-то помимо своего желания Заварухин приник к звукам железа, перестал замечать, что делалось рядом, и в это самое время явственно услышал далекий голос кукушки. И вспомнилась ему последняя рыбалка на Каме: тогда тоже гулко кричала кукушка, и звоном звенел весь лес, который был знаком и близок, как старый отчий дом. «Всего лишь год прошел, а пережито — в десяток не уложишь, — подумал Заварухин. — И столько смертей перед глазами минуло, что, право, кажется, нету близко твоей смерти. Да и что она, смерть!» Заварухин, успокоенный мудростью тихого дня и своими сокровенными мыслями, вспомнил вдруг слова, высеченные на памятнике героям Плевны. Он давно читал их, еще юношей, и не обратил на них тогда никакого внимания, а понял много лет спустя, на фронте, и то не сразу, а когда устал бояться смерти. «Что ж смерть, — опять подумал Заварухин. — Умершее семя прорастает новыми всходами, а неумершее останется одно. Не смерть страшна. О честной и правильной жизни надо думать, чтобы не было лжи ни в едином слове, ни в едином шаге».
Заварухин поднялся, зашел на осиновые упругие бревешки, переждал, пока вода унесет поднятую, со дна муть, и умылся.
Потом, привинчивая ордена к гимнастерке, подумал: «Немыслимо огромная дань принесена войне, чтобы не говорить того, о чем болит и чем гордится сердце».
Шофер, уже в гимнастерке, подпоясанный, с желтой нашивкой за тяжелое ранение, стоя в траве на коленях, подкачивал примус, на котором ярко блестел начищенный чайник из красной меди. Синее тугое пламя, шипя и перебиваясь, так широко выметывалось из форсунки, что чайник, казалось, сам горел и плавал в огне. По мере того как шофер накачивал примус, пламя опадало, становилось невидимым и гремучим. Заварухин взял свою шинель, кинул ее под березку и лег, накрыв лицо фуражкой. Шипение примуса мягко сливалось с шумом леса, и полковник быстро задремал. Сквозь дрему он слышал топот шоферских сапог, звон чайника и слышал даже голос генерала, но не поверил этому голосу и совсем уснул.
Разбудил полковника шофер, тихо постучав пальцем по подошве его сапога. Генерал сидел на вынутом из машины сиденье, а перед ним на газете лежали бутерброды с сыром, колбасой, масло и сало-шпик. Дымилась эмалированная кружка с чаем. Генерал подвинулся на сиденье, и полковник опустился рядом, принял из рук шофера такую же кружку с чаем. Спросонок Заварухина томила жажда, и от сильного запаха крепко заваренного чая показалось, что во рту окончательно все знойно высохло. Чай был горяч, но на открытом воздухе быстро остывал, и его можно было нить большими глотками. Заварухин выпил одну за другой две кружки, захмелел даже и взялся за еду.