— И чем же кончилось?
— Восемнадцать немцев ухлопали. Своих пятерых потеряли. И всех пятерых один уложил. Тощий, в очках, весь испробит пулями, а стреляет и стреляет, гад, пока штыком к земле не пригвоздили. Тоже небось во что-то верил.
Заварухин в углу, на дровах, увидел свой чемодан и, открыв его, достал флакон тройного одеколона, обтер им лицо, шею, причесался. Делая все это, он чувствовал за спиной своей тяжело думающего комиссара и даже знал, какие мысли мучают и давят его. Обернувшись, сразу же встретился с глазами Сарайкина и сказал ему с жесткой улыбкой:
— О себе все печемся. О своей шкуре. В заботу бросило — к стенке поставят. Давай лучше о солдатах подумаем…
— Да ты чего взвинтился? С отходом решили — и делу конец. Не об этом уж я вздыхаю, Иван Григорьевич. Вот враг перед нами — немец. А что он такое, в чем его сила, в чем слабость — ведь это для нас с тобой темный лес.
Сарайкин начал собирать со стола бумаги и, укладывая их в железный ящик, приговаривал:
— Документы, письма забрали у них. У каждого, слушай, целая канцелярия. И верно, немец во всем любит порядок. Какой-то Отто Шмульц даже телефонную квитанцию с собой таскал. Небось и в самом деле уезжал недели на три. А вот погляди-ка!
Сарайкин подошел к Заварухину и показал ему фотографию, на которой молодая немка, стыдливо спрятав глаза, мешала в медном тазу варенье, а сзади, близко прижавшись к ней и смяв ее юбку, стоял толстенький немец, по-домашнему одетый, и тупо-хмельными глазами глядел прямо в объектив.
— Ну вот скажи, командир полка, как это, по-твоему, хорошо или плохо?
— Что же ты удивляешься, комиссар, типичная пошлятина… А если по-человечески-то разобраться, Игорь Николаевич, дело житейское… За любовь воюем, за счастье, за радость. Какая, к черту, жизнь, если она без любви, без радости… Небось не ожидал, комиссар, что так скажу?
— Не ожидал. Спасибо, Иван Григорьевич, не фарисействуешь. Хоть разговор этот и не имеет отношения к делу, но человек, он един и в деле, и в безделице. Батя у меня, покойничек, любил говаривать: солгавший на пустяке солжет и в крупном.
До начала совещания Сарайкин решил сходить на полковую кухню; шагая по комковатой, изрытой дороге, то и дело брякая подковками сапог по осколкам, он думал о Заварухине и о разговоре с ним: «Все, видать, Иван Григорьевич, мы свое отлюбили. Немец небось западню перед нами уже захлопнул. Дать бы ему еще такую же Глазовку — и умереть не жалко. Да нет, как-то уж больно скоротечно произошло все для нашего полка. А ведь пожить бы надо, поглядеть…»
— Тьфу, черт возьми! — горько выругался Сарайкин, и мимо проходивший боец с трубой на плече приставил ногу, повернулся во фронт перед комиссаром:
— Слушаю, товарищ батальонный комиссар!
— Да нет, я свое тут. Иди, иди… А что это ты тащишь?
— Труба, товарищ батальонный комиссар. Макет огнемета поставим у дороги. Немец страсть их боится, наших огнеметов.
— Ну иди, иди, — махнул рукой Сарайкин, а в душе улыбнулся: «Выдумщики. Ах, выдумщики».
А Заварухин уже забыл и о фотографии, и о любви, и о смерти — ему просто было некогда. Один за другим пошли люди, и он отдавал распоряжения, твердо зная, к чему они направлены. Потом начали собираться командиры и при виде подтянутого Заварухина сами подтягивались, докладывали. Первым пришел комбат три, стоявший в самой деревне, старший лейтенант Молоков, принявший батальон после бомбежки в Сухиничах. Небольшого роста, широкий в развороте плеч, с длинными русыми волосами. Пришел капитан Афанасьев, и, пока докладывал, из левого рукава шинели валом валил дым от не совсем затушенной и разгоревшейся самокрутки. Заварухин разрешил ему курить, и Афанасьев, прищемив окурок ногтями, дососал его до самого пепла.
После всех докладывал командир первого батальона капитан Семенов, всегда степенный, с добродушным широконосым лицом, попорченным оспой, о каких говорят, что на них черти молотили горох. Прибежал озабоченный и запыхавшийся заместитель комполка по хозчасти капитан Оноприенко, длинный, кадыкастый, небритый и весь какой-то мятый. У шпалы на правой петлице была отбита эмаль, а на пуговицах шинели присохла глина. Внешний вид и озабоченность Оноприенко никому не давали права упрекнуть его тыловой службой. Как-то незаметно появился начальник химслужбы старший лейтенант Хлызов, робкий и безответный, всегда используемый в полку на поручениях и посылах. Вчера и сегодня он как уполномоченный штаба полка безвылазно просидел в первом батальоне и воевал наравне с рядовыми. Но на вызов в штаб явился со своим неразлучным противогазом в новой зеленой сумке с широкой несмятой лямкой через плечо. В полку все знали, что старший лейтенант Хлызов вчера поджег танк, а по выползшим из танка полуобгоревшим немцам стрелять не мог, и добили их уже бойцы батальона. Бойцы же принесли и отдали старшему лейтенанту Железный крест, снятый с немца, и плоские ручные часы со стеклянным донышком, под которое была вставлена фотография немки с ямочками на щеках и вывернутыми чувственными губами. Хлызову немка понравилась больше, чем сами часы, и он надел их на руку вверх фотографией. Комбат Семенов, поглядев на фотографию, с тоской в глазах сказал:
— Погоди, отсмеются скоро… — И посолил свои слова крепким матюком.
На улице, опрокинув устоявшуюся тишину, грубо и часто ударил немецкий автомат. Все бывшие в сарае вопросительно замерли, а капитан Оноприенко переломился в пояснице и нырнул под ряднину; через минуту он появился снова, с бледным, одеревенелым лицом:
— Комиссара… застрелили.
А произошло на улице следующее.
Пленных немцев — их было семеро — привели на площадь перед разбитой церквушкой, и бойцы, еще не остывшие от боя, сбежались посмотреть на живых фашистов. Немцы были без оружия, без ремней, а некоторые и без сапог, но держались с достоинством. Они как-то быстро поняли, что бояться им нечего, их не тронут, и решительно не обращали внимания на бойцов. Только один из них, узколицый, с впалой грудью, на потеху смеющимся русским, выпучивая светлые глаза, жадно курил самокрутку из русской махры и, давясь крепким, едучим дымом, кричал:
— Гут! Карашо! — Потом махал длинными толстопалыми руками и просил: — Бутильку, бутильку — пуф!
Кто-то из бойцов докумекал, что немец просит показать ему бутылку с горючей смесью; принесли черного стекла тяжелую бутылку, аляповато залитую сургучом. Немец перестал улыбаться, острое лицо его сделалось печальным, он уставился на бутылку, о которой, видимо, много слышал, а сегодня увидел ее в страшном действии.
— Сталин-коктейль, Сталин-коктейль, — несколько раз затаенно повторил немец, и на бутылку с живым интересом стали смотреть его товарищи. Самый рослый из них, в хромовой изодранной куртке, лысеющий со лба, с крупными глазами, умными и жестокими, сжимая ободранные кулаки, говорил что-то свое, горячо-злобное.
Боец, что с русским автоматом ППД был приставлен к немцам, объяснил:
— Брат у него погиб в танке у моста. А самого его вон ребята паши опрокинули. Он, будь проклят, со злости чуть всю деревню не прошел. Когда мы его вытащили из танка, он как заводной орал: «Рус, капут!» Кто-то ему по уху подвесил — вот тебе и капут. В Африке, говорит, воевали с братом. Во Франции.